Часть 32 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
(15)
Брокуэлл ночует в «Зеленом человеке». Он выпивает пару стаканов виски и сдается на милость тутошнего повара. На ужин – куски неопознаваемой тепловатой плоти, разваренные в кашу овощи, а на десерт – пареный чернослив с химическим кремом. Мерзкий кофе, который вполне мог бы быть подогретой смесью мясной подливки и выдохшегося пива, оплачивается сверх цены обеда, но Брокуэлл берет и кофе, поскольку от него этого ожидают. В конце концов, он джентльмен и приехал из такой дали, из самой Америки, чтобы закрыть усадьбу «Белем». «Белем» играл большую роль в прошлой истории Траллума, и в «Зеленом человеке» не сомневаются, что после некоторого затишья и упадка усадьба снова оживет. Хотя поди еще найди такого хозяина, чтобы смог ее содержать по-старинному, с размахом, как покойный Родри Гилмартин. У него-то карманы были бездонные, это точно. Раздавал деньги направо и налево, а его ежегодный прием в саду – сливовый пудинг и клубника в неограниченных количествах для стариков и старух из «союза» (ранее известного как работный дом)[68] – славился на всю округу. У мистера Гилмартина сердце болело за этих, из работного дома. И этот джентльмен, его сын, наверняка будет в золоте купаться.
Брокуэлл точно знает, что никакое богатство ему не светит. Две налоговые службы двух стран будут биться между собой и наконец достигнут какого-нибудь соглашения о том, сколько заберет себе «черный волк о скрытых когтях», то есть ненасытные мытари, и сколько останется наследнику Родри Гилмартина. Вероятно, они не ограбят его до нитки. Оставят ему несколько тысяч. Но не очень много. Если б только Родри изловчился умереть в Канаде, можно было бы состряпать хоть какой-то протест против высоченных британских налогов. Но увы. Он умер в «Белеме», и в Траллуме состоялись роскошные похороны, и мэр красноречиво говорил о родном сыне, вернувшемся на родину после стольких лет. Знай об этом Родри (а я, вдумчиво глядящий на сцену, теперь думаю, что он, вполне возможно, и знал), ему бы очень понравились собственные похороны. Его пришли проводить решительно все жители округа, кто хоть что-нибудь из себя представлял. Даже граф, по старости уже неспособный выходить из дома в дождливые дни, прислал прекрасный венок; ведь в последние несколько лет он был на дружеской ноге с покойным. Мальчишка, бегавший открывать ворота молодой графине, исчез, и появился преуспевающий бизнесмен, практически восстановивший былое викторианское величие «Белема».
Брокуэлл не то чтобы жаждал денег, но много ли найдется людей, полностью к ним равнодушных? Он ни в чем не нуждался; даже унаследуй он богатство отца, он продолжал бы все так же преподавать английский язык и литературу. Это он знал и умел, это он любил, в этом мире он прятался от тех граней жизни, которые не хотел видеть. Это в самом деле была его страна, а он – ее гражданин. Жизнь, проведенная в борьбе, путь героя, как у старика Родри, встречи с врагами и победы над ними – это не для Брокуэлла. Его борьба проходила в душе́, а поле боя выбрали его родители. Старый Свет или Новый? А обязательно ли делать окончательный выбор? И окончательное ли решение вопроса – английская литература?
Брокуэлл выходит из гостиницы и бродит в сумерках по улицам Траллума. Он этого не знает, но они сильно изменились с тех пор, как Родри мальчиком бегал по ним, играя и резвясь. Ужасные «затворы» несколько облагородились, хотя по-прежнему не считаются хорошим местом для жизни. Улицы, когда-то пропитанные вездесущей вонью конюшни, теперь пропитаны такой же вездесущей вонью автомобильных выхлопов. На главной рыночной площади все так же стоит старый, обгрызенный временем каменный столб – частично памятник истории, частично водоразборная колонка, – показывая, где находится сердце (хотя и не центр) города. В «Особняке», где Сэмюэл Гилмартин когда-то веселился в кругу таких же процветающих предпринимателей, теперь располагается канцелярия округа, но фасад с колоннами не изменился. Брокуэлл проходит по Салопской дороге – она ведет в Шропшир и потому так называется[69] – и смотрит на скромную лавку, где целую жизнь назад Уолтер и Дженет Гилмартин и их дети, а в придачу столько Дженкинсов и прочих Гилмартинов, сколько могло протиснуться в гостеприимно открытую дверь, разыгрывали свою семейную трагедию, или мелодраму, или фарс – называйте как хотите.
Над мастерской, похоже, теперь никто не живет – окна темны и без занавесей. Вероятно, канцелярский магазин, размещенный теперь на нижнем этаже, приспособил верхние комнаты под склад. За этими окнами Дженет Гилмартин, урожденная Дженкинс, читала Оссиана едва понимающим детям. И все же, когда Родри стал воинствующим публицистом, не у Оссиана ли он брал образы и ритмы для своих статей? Кто знает, что слышат дети и что из услышанного сохраняют навеки? Разве Брокуэлл не ловил себя на том, что увещевает студентов не откладывать написание работы «до тех пор, пока не повесят последнюю собаку»? Это присказка Мальвины, идущая из вермёленского прошлого незнамо какой давности – тогда в ней подразумевался могаукский Праздник Белой Собаки, про который бледнолицые не знали ничего, но подозревали, что собака на этом празднике встречает безвременный и жестокий конец. Ну что ж, Брокуэллу не следует бродить по улицам Траллума до тех пор, пока повесят последнюю собаку. Нужно вернуться в «Зеленого человека» и постараться отдохнуть перед завтрашним путешествием – возвращением в Канаду.
В Канаду. К знакомой и легкой именно для него жизни. К Нюэле, которую он любит всем сердцем и постоянно ей об этом говорит. К Нюэле, залечившей рану, оставленную Джулией, хотя шрам не изгладится никогда. Как было больно! Во время очередной мучительной сцены расставания (ибо Брокуэллу никогда не хватало решимости или здравого смысла разрубить узел одним махом) он пал так низко, что стал жаловаться на жестокое обращение Джулии. Она сказала: «Кажется, в таких делах мужчина должен уметь за себя постоять?» То была лишь одна из множества ее реплик, от которых делалось ясно, как немыслимо было бы для него вверить Джулии свои лучшие годы. Только не надо начинать перебирать эту старую историю снова, а то он не заснет. А если он хочет заснуть, то сначала должен почитать. Должен. Это привычка всей жизни, и сегодня не время от нее отказываться.
Владельцы «Зеленого человека», как и практически всех прочих гостиниц, отелей, мотелей, хостелов и других подобных заведений, не подозревают, что люди иногда читают в постели. С точки зрения хозяев постоялых дворов, кровать – место исключительно для блуда и для сна. Потому люди вроде Брокуэлла вырабатывают в себе гибкость циркового «человека-змеи» – это позволяет им читать в самых удивительных позах, при свете, который, пока доберется до страницы, уже не превышает двадцати пяти ватт. Брокуэлл устраивается на кровати ногами к подушке, книгу держит высоко и под углом, и в такой позиции читает Браунинга – спутника своей профессии, свою любовь, свою философию и, на языке научных работников, свою «поляну». Он читает стихотворение «Лавка».
Когда ты должен в лавке торговать,
Бедняга, ради пропитанья,
Ужель обязан духом обнищать,
Оставить все духовные исканья
И в сердце только прибыли держать?[70]
Браунинг был прав. Он вообще обычно бывает прав. Жизнь, отданная «ремеслу», как у Уолтера, или журналистике – полуремеслу-полупрофессии, – как у Родри, не обязана погрязать исключительно в ремесле. Духовные исканья могут подняться почти над чем угодно. Разве несчастные узники немецких концлагерей не сохранили сердце и душу в страшных условиях тем, что цеплялись за свою философию или религию?
Брокуэлл попрощался с Розой, доброй старухой, в пустой столовой для слуг в «Белеме». Он всегда по возможности избегал туда заходить – из-за истории, которую рассказал ему старый Родри в его очередной приезд.
«Я был мальчиком, лет двенадцати, наверно, и я сидел здесь, в столовой для слуг, с отцом, который приехал снимать мерки с лакеев для ежегодного пошива ливрей. Помню, что я ел большой кусок хлеба с вареньем, который мне дала кухарка, а отец стоял на коленях, на полу, и измерял длину внутреннего шва брюк у конюха, жалкого кривоногого коротышки, судя по носу – пьяницы. И конюх пихнул патера ступней – не сильно пнул, а просто пихнул, злобно, – и сказал: „Шевелись, портной, я не могу тут весь день стоять“. И патер опешил, но промолчал. Я отложил хлеб с вареньем и дал себе клятву, что в один прекрасный день стану важным человеком и никогда, никогда ни с кем не стану так разговаривать. Никогда не буду груб с людьми, которые мне прислуживают. И выполнил эту клятву».
И правда. Духовные исканья осветили его жизнь. Как и жизнь его жены, хотя он никогда не понимал ее – так же, как и она никогда не понимала его. Их держала вместе верность, которая была больше, чем любовь, – которая, возможно, и есть любовь в дистиллированном виде. Он выбрал путь света – потому что мужчине его эпохи, в его стране такой путь был доступен. Она выбрала путь тьмы – потому что для женщины той эпохи, в той стране, с таким воображением, такой интуицией, ведьминской чувствительностью и видением жизни другого пути не было. И они вместе, он и она, сделали Брокуэлла таким, как он есть, – щепетильным, но решительным человеком.
Он думал, что читает, но на самом деле размышлял – не думал, не решал, не видел ничего в новом свете, а просто качался на волнах темного озера своих чувств. Конечно, он уснул, и Браунинг упал ему на лицо и разбудил его – в достаточной степени, чтобы он выключил слабое противодействие темноте, которое в этой гостинице именовали освещением, и вновь уснул.
Последний кадр фильма – усадьба «Белем», ее викторианско-готические башенки и арочные окна в тусклом лунном свете. Усадьба тоже спит, а когда проснется снова, поцелуем ее разбудит уже не Гилмартин.
(16)
На экране появляются привычные белые буквы на темном фоне:
КОНЕЦ?
И вдруг – еще одна строка:
НИЧТО НЕ КОНЧЕНО, ПОКА ВСЕ НЕ КОНЧЕНО
VII
…Двенадцать румбов ветра опять меня зовут…[71]
(1)
Фестиваль подошел к концу. Не только удивительный фестиваль вновь открытых фильмов, о котором распространялся Аллард Гоинг на страницах «Голоса колоний», но и мой личный фестиваль, который проводился параллельно с первым для меня одного и имел значение тоже для меня одного. Но кончился ли мой фестиваль? Что означает эта загадочная фраза: «Ничего не кончено, пока все не кончено»? Как ее понимать?
Будут еще фильмы? Эта перспектива меня пугает. Мой фестиваль уводил в прошлое, во времена моих предков, хоть и не очень далеко. В восемнадцатый век, который по масштабам всей истории человечества был практически вчера. Но достаточно далеко, чтобы рассказать мне об американской линии моих предков и о линии из Старого Света; они сплелись во мне и соткали неоспоримо канадскую ткань. Люди, которых я не знал раньше или о которых знал в лучшем случае имя, обрели плоть. Теперь мне известны их храбрость и находчивость, самоотдача почти до полного самоуничтожения, раздражительность и злоба, отчаяние и упорство. Я восхищаюсь ими, жалею их и – я должен произнести эти слова вслух, какими бы странными они мне ни казались – люблю их. Да, люблю, ибо теперь знаю о них больше, чем, вероятно, они сами знали о себе. Точно так же, как я теперь понимаю, что удивительно мало знал о себе и очень мало себя любил.
Любить себя? Я никогда о таком и не думал. Родители были добры ко мне и баловали меня, но никогда в жизни не заговорили бы о любви к себе как возможном или желательном состоянии ума. Они оба были… нет, о них следует говорить в настоящем времени, ведь они живы, а умер я – по крайней мере, в общепринятом смысле… они оба по складу характера – пуритане. Мой отец, высокообразованный человек и, как столь многие образованные люди нашего времени, недоразвитое дитя в вопросах духа, все же неукоснительно честен. Методистская закваска в нем выжила в виде сильной, хоть и несколько иссушенной, почти сморщенной, морали; он человек с мощным чувством того, что он называет «поступать по совести», и можно не сомневаться, что он в любой ситуации поступит «по совести», даже если это ему дорого обойдется. Моя мать, воспитанная в суровых ирландских традициях католической веры, в глубине души устроена точно так же. Родители отпали от религии – отказались как от ее утешений и радостей, так и от ее кошмаров и нелепостей, но мораль все живет в них, уже не смягченная верой. Эта мораль не допускает мысли о том, что можно себя любить, и даже на одобрительное отношение к себе смотрит с насмешкой и подозрением. Уважение к себе – о да, это другое дело, это гораздо более прохладное чувство.
От них, из атмосферы семьи я впитал это состояние ума, ни разу о нем серьезно не задумавшись. Моим сознательным отношением к себе была не любовь, а что-то вроде насмешливого терпения. Под любовью к себе я, конечно, подразумеваю милосердие и прощение, а не глупый эгоизм. Мне кажется, я при жизни был неплохим человеком. Конечно, и я порой грешил – заблуждаясь, а не из любви ко злу, – но в целом старался поступать по совести. Однако теперь мне кажется, что мое сердце насильственно, болезненно расширили, и в этом расширенном сердце я должен найти место для всех виденных мною предков, их тщеславия, их жестокости, их безумия, которые, по крайней мере частично, получили объяснение и теперь кажутся неизбежными, так как обусловлены жизненными обстоятельствами. Но еще я должен найти место в сердце для чего-то великолепного – воистину для самой ткани жизни. Будет ли мир, больше не принадлежащий мне, вспоминать обо мне с любовью?
Неужели все ушло – любовь и чуткость этих людей, которых больше нет? Я не надеюсь на что-то примитивное, устарелое. Я не хочу, чтобы на моей могиле зажигали свечи в День Всех Святых или рыдали обо мне в подушку в глухой ночи. Но включат ли они меня в круг своей любви? В свете того, что я сейчас вижу, это крайне маловероятно.
(2)
Что же я вижу? Свою жену. Она сидит у своего литературного агента, в его кабинете. Кабинет по идее должен иметь деловой вид, но он завален пыльными пачками машинописных листов, уродливыми фотографиями писателей (мужчины – неопрятные и всклокоченные, в водолазках и джинсах, женщины – многие некрасивы, в огромных очках, некоторые с кошками), в нем царит литературный беспорядок и слишком сильно пахнет хорошими, но резкими сигарами.
– Рейч, мне надо быть осторожной. Если мы ускорим выход книги, не будет ли это выглядеть чересчур расчетливо – как будто я на самом деле не пережила нечто страшное и лишь охочусь за деньгами?
– Эсме, ты должна понимать: именно поэтому твой агент – твой лучший друг. Он видит то, чего не видишь ты. Он видит достаточно далеко вперед, чтобы планировать второе издание в мягкой обложке, гастроли с чтением лекций, а может, если все правильно сделать, даже телесериал. Дополнить книгу, сделать ее еще более личной, привлечь миллионы зрителей. Это очень динамичная картина.
– И ты думаешь, я справлюсь?
– Эсме, ты сама прекрасно знаешь, что справишься, и ты в самом деле справишься. Погляди на себя объективно. Я знаю, это трудно, но ты умная женщина и у тебя получится. Что ты такое? Во-первых, как ты опять-таки сама знаешь, ты красива…
– Ох, Рейч, не говори глупостей…
– Детка, послушай меня, старика. Я знаю, что такое красота в современном понимании. Ты – то, что надо. Эти картинки в модных журналах, эти фотомодели – мрачные девицы, кривятся как чокнутые, и кажется, что их укус ядовит. Но какие волосы! Господи, какие волосы! И костяк! Нынче в моде анорексичный вид, но с большими сиськами. Пара отменных маракасин – и у тебя они есть…
– Рейч, давай все же к делу.
– Знаю! Я совершенно объективен. У тебя есть все, что надо. Ты только предоставь мне действовать, и одному богу известно, чего мы можем достичь.
– Ну, если ты так говоришь…
– Говорю. Я смотрю в совершенно иной перспективе, недоступной для тебя. Не думай, я помню, что ты овдовела, да еще при таких ужасных обстоятельствах. Господи Исусе… Гил лежит на полу, весь в крови, ты сжимаешься от ужаса в постели, вдавливаясь спиной в подушку, а убийца тем временем убегает! Думаешь, я об этом забыл? Может быть, в телесериале даже воспроизведут момент убийства, – конечно, вместо тебя играть будет актриса, иначе получится дурновкусица и отпугнет зрителей старше тридцати… Но инсценировки будет достаточно, чтобы до зрителей дошло, какую чудовищную трагедию ты пережила.
– Да, сцена выйдет мощная. Но произносить текст я, конечно, буду сама. Так? В темном костюме. Не черном. А то для современных зрителей это будет слишком сильно напирать на вдовство.
– И волосы распустишь. Начни-ка ты их отращивать прямо сейчас. Чем длиннее, тем лучше.
– Они и сейчас не короткие.
– Отпусти еще длиннее. Время есть, если у тебя волосы растут быстро. Но первым делом надо выпустить книгу. Я прозондировал почву…
– Так скоро?
– Отнюдь не скоро. Ты забыла, сколько времени нужно в наши дни, чтобы книга вышла. Даже если очень торопиться, это несколько месяцев. Так что начинай работать над текстом, не теряя ни минуты. Надо ковать железо, пока горячо, а то вся эта история остынет. Общий план, который ты мне прислала, – он ничего, но недостает изюминки. Мне нужно дня два-три, чтобы понять какой, но я выясню и сразу дам тебе знать. Не пиши длинно. Это не «Война и мир», знаешь ли. Сто двадцать пять страниц с хорошим интервалом, сногсшибательной обложкой, сзади – отличное фото тебя. А сейчас иди домой, Эсме. Сделай глубокий вдох и садись за машинку. Времени терять не приходится.
– Ну, Рейч, если ты знаешь, что делаешь…
– Знаю. И не думай, что я черствый. У меня сердце кровью обливается. Но когда ты начнешь писать, это тебя утешит, как ничто другое. Писательство – лучшее лекарство от разбитого сердца.
– У меня все в порядке с сердцем. Желудок пошаливает.
book-ads2