Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 22 из 73 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А Илья не выговорился еще, ждет, когда кончат говорить, крутит головой — подождите, дайте я доскажу. Не дождался, ударил меня в грудь: — Душа у тебя добрая, Кузьмич. Голод, а ты отдал… Спасибо. — И, обращаясь ко всем, добавил: — И еще хлопотал после, шоб Никита мне сухарей дал. Во! Никита принес мне потом хлеба и кусок сала и рассказал все. — Илья взглянул на Карпа: — А сухарей у тебя, Романыч, тогда уже не было… — Помолчал и спросил у Карпа: — А ты, Романыч, и сейчас, наверное, сушишь сухари? А? Сушишь ведь?.. — То не твое дело, — сказал Карпо резко. — Выпил — дак и иди своей дорогой, не приставай к людям. — Да ты не серчай, Романыч. Шо ж тут такого?.. — Ниче такого, — обиделся почему-то крестный. — Сушил — не сушил, а ховрашков не ел. — А я отказываюсь? — сказал Илья. — Голод же был… — Ну вот, уже завелись, — подала голос мать и, подобрев к Илье, пригласила и его в комнату. — Не, теть, не могу… Пойду домой. Мне и так достанется на орехи: у меня ж жинка — культурная сатана, не любит даже запах. — И он, подняв руку к своему носу, поморщился брезгливо. — Пойду. Прощевайте. — Илья пожал мне руку, остальным помахал и направился со двора. Я смотрел в согбенную спину Ильи и чувствовал, как на меня накатывает грусть, тоска по чему-то далекому и невозвратному. Мне сделалось почему-то неловко от нашей встречи, а вернее — от расставания: вот так накоротке, мимоходом… Чтобы как-то погасить в себе эту неловкость, бодрясь, на шутейной волне я спросил: — Илья, голубей держишь? — Хо, вспомнил! — Он обернулся. — Не, давно бросил. Родя Чуйкин занимается голубями. Помнишь, как нас гонял? А теперь сам. Развел сизарей. Снимутся, будто стая воронья, и летят в поле кормиться. На мясо держит, как курей, а не кормит. — Он взглянул на Карпа: — И Романыч от него не отстает. — И быстро, чтобы не дать Карпу обидеться, добавил: — Но Романыч кормит, а тот своих на колхозное поле переключил. Все перевернулось, Кузьмич: раньше мальчишки голубей водили, а теперь пенсионеры. Если доживу до пенсии, может, и я разведу. Только не сизарей, а таких, шоб глазу приятно было. — И он, прищурившись, взглянул в небо, будто там парили его голуби. Илья ушел, и мы медленно, будто нехотя потянулись в дом, к столу. Здесь я оказался между дядьями: слева сидел Платон, справа — Карпо. Гости разговорились, пошел общий гомон. Карпо обернулся к жене, спросил у нее вполголоса: — Рази у нас перед войной был чувал с сухарями? Та удивилась вопросу, но, взглянув на меня, поняла, что это касается какого-то нашего разговора, сказала решительно: — А то нет! — Она говорила громко, вызывающе, заранее отвергая любое возражение. — Ты ж ниче не помнишь! Тебя ж еще до войны за полгода, а то как бы не раньше угнали в командировку — путя прокладывать где-то. Оттуда и на фронт пошел. Вот ты и забыл, што у тебя дома делалось. И ты думаешь, это я теми сухарями жива осталась? Как бы не так! — Она перегнулась, чтобы из-за Карпа меня видеть, стала рассказывать: — Тут же как вышло? Наши отступили, а немцев ишо нема. Они уже и в городе, и в Ясиноватой — кругом, а у нас никого. Обошли. А на станции аливатор загорелся. Ну, народ кинулся туда. Сколько смогли — нахватали зерна, потом в ступах толкли, лепешки пекли. Только не все, а те, кто похитрее был да зерно припрятал. Потом как нагрянули скоро немцы и стали у всех хлеб тот трусить. И у нас шукали. И наткнулись в чулане на сухари. Как увидали, зажеркотали что-то и поволокли чувал на машину. А я вслед, кричу: «Отдайте хоть чувал, паразиты такие-сякие!» Они винтовками меня пугают: «Пук-пук, матка». А я свое: «Отдайте чувал!» Как оно получилось, поняли или просто так вышло, а только высыпали они сухари прямо в машину, а чувал бросили на меня. Я барахтаюсь в ем, а они смеются. С тем и уехали. Штоб им те сухари поперек горла стали, паразиты! Оголодили вконец. — То итальянцы были, — уточнил Неботов, знавший эту историю из рассказов многих. — Немцы — те убили б. — Все хороши, повидали! — резко отрубила Ульяна. — А ты што ж, правда, сушишь? — спросил Платон у Карпа. — Да ты слухай больше, — отмахнулся Карпо. — Сушим, сушим! — сказала Ульяна громко. — Кусочек какой останется, не выкидать же? Ссушу да в чувал. Может, пригодится. Карпо поежился неловко, усмехнулся — что, мол, с бабой сделаешь? — Это она все… — сказал он снисходительно и, помолчав, продолжил раздумчиво: — Оно ж жизня какая была? То одно, то другое, вот народ и настороже все время. И Ульяна… Как услышит — заварушка где-нибудь, так начинает хвататься за соль, за спички. И чувал тогда подрастает. А чуть затихнет, успокоится в мире, и она про сухари забывает. — Карпо снова помолчал, подумал и опять снисходительно в адрес Ульяны: — Да то так, больше для успокоения нервов, как говорится. Как-то было, помните, одно время пропал белый хлеб, да и черный стали давать по разнарядке. Ух, как она накинулась на меня: зачем я отговаривал ее от сухариной затеи? А оно штось быстро все опять перевернулось, наладилось, как из-под земли появились и булки, и бублики — все, одним словом. А она своим глазам не верит. Пока есть возможность — давай запасать. Таскает, сушит. А потом утихомирилась… Сосед Неботов любит философский разговор, подняв беспалую руку, подхватил Карпову мысль: — Дак оно ж, видишь, какое дело. Народ, так бы сказать, разными бедствиями напуган. А тут ишо пугають: ученые вроде доказывают, шо через десять лет будет всемирный поголовный голод. Ну? Они ж, так бы сказать, ученые, они ж знают что-то, раз пишуть? Им же не верить нельзя? И год, главное, предсказуют! Как тут быть? Платон слушает, молча кивает, соглашаясь, но мыслями, видно, блуждает где-то далеко. А дискуссия идет своим чередом. Карпо поддакивает Неботову: — Да… Это тебе не гадалка нагадала, а ученые говорят, в газете пишут! — Или ишо такой пример, — продолжает Неботов. — К такому-то году расплодится людей на земле видимо-невидимо, негде будет повернуться. А всех же надо накормить? Прикинешь своими мозгами — вроде все правильно говорят. Ты поезжай в город, посмотри, что делается: не протолкнешься — народу столько!.. А наш поселочек возьми. Городом стал! Дело тут, конешно, не в звании — народищу скольки образовалось! Откуда? Прикинешь — все правильно. Взять хоть бы тебя, Романыч. Жили вы с Ульяной Ивановной, детишки. Одна семья. А теперь же от вас отпочковалось ишо три семьи. Уже четыре стало. — Пять, — поправляет Карпо. — А свояченица Марья? Она ж у нас росла. — Во-во! — торопится Неботов, чтобы не сбиться с мысли. — Пять! Да у Никиты старшой уже, наверно, в армию собирается; приедет, оженится — ишо семья. А там и другие взрослеют. Вот она какая тут прогрессивка идет. Да то ладно. Больше народу — больше рабочих рук, больше голов умных — придумают, как одеть-прокормить себя. Это не страшно. Где народу издавна много, да живут кучно — там ишо не пропали. Возьми японцев. На таком-то клочочке живут! Столпотворение. А почитаешь: и того у них больше всех, и то у них лучше всех. Тех уже перегнали, а тех уже догоняют и самой Америке на пятки наступают. Так што пущай народ рожается для жизни, а особливо у нас: всем места хватит. Война проклятая — вот што не дает покоя. Она ж так и стоит у нас на пороге, так и ждет щелочку, будто ветер морозный, так и лезет в теплую хату. Неботов выговорился, смотрит в стол, думает, осмысливает сам, что сказал. Карпо завершает серьезный разговор: — Ото ж Ульяна и не свертывает свой полосатый чувал, держится за него, как за спасителя. Хотя, правда твоя, — бросает он взгляд на меня, — ишо ни разу нам тот чувал не подмогнул: рази узнаешь, когда, откуда, какая беда подкрадется? Как кажуть: знал бы — соломки подстелил бы. Мать сидела, облокотившись на уголок стола, и, освободив из-под платка одно ухо, внимательно слушала мужской разговор. Время от времени кивала головой, но в беседу не встревала. И только когда все уже выговорились, она будто про себя произнесла: — Да, хлеб — всему голова… — Потом добавила: — И топливо… Как вспомню — больше всего мучились без хлеба и без топлива. Самые страшные враги — голод и холод. — И удивилась: — Во, они и стоят рядом — слова эти похожи друг на друга: голод и холод. Два моих страха. Ой, как трудно добывались они — хлеб и топливо… Ты ж, наверно, помнишь? — спросила она у меня. — Чего только не пережили, чтоб в хате было тепло и не голодно. — Она поправила платок и пошла на кухню. Меня, да и других, особенно дядю Платона, разговор этот поверг в грустное настроение. И даже песня, затеянная женщинами, не могла развеселить. Один по одному мужики потянулись из-за стола — курить. — Шо оно такое — сколько годов прошло, а все одно цепляет за сердце? — спросил больше самого себя, чем меня, дядя Платон. — Прошлое не забывается, раны бесследно не заживают… Эта фраза была сказана экспромтом, но вынашивалась она, наверное, всю жизнь. Я удивился ее точности: действительно, не заживают раны бесследно ни на теле, ни на сердце. Прошлое преследует нас всю жизнь, и чем дальше мы уходим от него, тем явственнее оно проявляется, тем чаще вспоминается, тем чувствительнее начинают зудеть старые шрамы. Нам только кажется, что все ушло, все забылось, все было и быльем поросло. Нет, оно лишь заслонилось пленочкой новых событий, а чуть что, сам, ли, другой ли кто только чуть тронет эту пленочку — и вот оно, все прошлое вновь перед тобой. Иногда покажется, что не сразу узнал себя, будто это вовсе и не ты, а кто-то другой, и смотришь на себя — прошлого, как на кого-то другого, но очень близкого и знакомого, и даже хочется сказать о себе, о прошлом — «он». Вот как я теперь… Хлеб и топливо… Как не помнить?.. ЗАПАХ ПЛЕНКИ В пятый класс Васька стал ходить в железнодорожную школу-семилетку, что стояла в центре поселка. Здесь, собственно, было две школы: старая, «земская», копия той, что и на выгоне, и новая. В прошлом году почти впритык к «земской» железнодорожники построили свою — из белого кирпича с широкими «итальянскими» окнами, и старая померкла, стала выглядеть как лодчонка рядом с большим белоснежным пароходом. В старом здании остались начальные классы и библиотека, а все остальное переселилось в новое. Перевод в эту школу Васька воспринял как праздник, как награду, хоть и приходилось ему теперь в осеннюю непогодь месить грязи вдвое больше, чем раньше. Побывать в центре — это почти как побывать в городе: тут клуб, больница, магазины. По большим праздникам на площади проходили демонстрации, митинги. Больница, церковь, как и старое здание школы, были выстроены еще в начале нынешнего века из красного кирпича все тем же земством и выглядели совсем новыми, добротными и солидными. Они создавали центр, хотя каждое из них и жило своей, отличной друг от друга жизнью и было отгорожено от других своим собственным забором. Вокруг больницы тянулась крепкая кирпичная стена с частыми квадратными окошками, в которые заглядывали ребятишки и приезжие посетители, — через эти окошки был виден больничный сад, скамейки и гуляющие больные в серых халатах. С больничного двора постоянно несло запахом лекарств и супа, заправленного луком на подсолнечном масле. Церковь обвивала на каменном фундаменте высокая узорчатая, как кружево, металлическая изгородь. В палец толщиной железные прутья ее красиво изгибались в разнообразные завитки, образуя легкий венок. Выкрашенный в зеленый цвет, он казался сотканным из стеблей полевых цветов. Сверху это изящное обрамление было утыкано частыми острыми шипами. За церковной оградой всегда было тихо, чисто, благостно, трава там росла густая и низкая, как ковер. Огромные дубы в летнюю пору затеняли все околоцерковное пространство. Три чьих-то могилы с массивными каменными крестами за оградой навевали тоску, грусть, отпугивали от церкви, хотя сама она и сверкала свежевыкрашенными голубыми куполами и золотыми крестами на них по-праздничному весело. Школа была обнесена деревянным штакетником, который после зимы всегда выходил, как после великой драки, ободранным, поваленным и с такой недостачей штакетин, что его всякий раз приходилось восстанавливать почти заново. Деревья в школьном саду ученики сажали каждую осень и каждую весну, и они же каждую зиму ломали их, устраивая свалки в снежных сугробах. Только клуб стоял беззаборным. Без кустика, без деревца, без никакой ограды, он был открыт всем ветрам. Он и размещался как-то на отлете от других зданий: те, красные, добротные, прочно сгрудились на одной стороне площади, а он, некогда побеленный, а теперь серый от облупившейся известки, — на другой. Будто чужой тут. Сурово, непримиримо смотрел он издали своими забрызганными оконцами на величественную и ухоженную церковь. Клуб этот лет десять назад начал строить путиловский завод для своих рабочих, которых вдоволь жило в нашем поселке. Но потом вдруг, уже почти по завершении его, строительство почему-то прекратилось. Говорят, на заводе подсчитали и увидели, что железнодорожников в поселке живет больше, чем заводчан, и не стали стараться для «чужих». После этого клуб передали железнодорожникам, те повозились с ним около года — отстроили кинобудку, аппарат поставили, пустили кино, а потом отмахнулись: хватит нам, мол, и одного клуба, что на первом поселке. Попробовали было всучить клуб кирпичному заводу — не вышло: те сразу наотрез отказались от него, и отговорка у них была вроде резонная: «Где завод, а где тот клуб? Далеко. Наши туда и не ходят…» Поссовет тоже не в силах был содержать это заведение, а клуб тем не менее жил. Вечно неприкаянный, вечно бесхозный, ошарпанный, он каждый вечер зажигался яркими огнями, и к нему со всех концов тянулись и железнодорожники, и заводчане, и все-все, кто обитал в поселке. В клубе работали кружки: драматический, хоровой, струнный, через день в нем «крутились» картины, и билеты на них, как и на спектакли самодеятельных артистов, раскупались с боем. Васькина дорога в школу теперь лежала мимо клуба, и он от этого был счастлив вдвойне. Шел ли в школу, возвращался ли домой — Васька непременно заворачивал к этому зданию. Он обходил его вокруг, заглядывал в окна, а если двери были открыты, проникал тихонько внутрь и бродил там до тех пор, пока его не замечал сторож и не выгонял. И хотя всякий раз видел он там почти одно и то же: приваленные к стене декорации, разостланный на полу недописанный лозунг, старую афишу на фанере, — сердце его все равно сжималось в сладкой истоме. Его пьянил запах сырой охры, в трепет приводил разбросанный в гримерной театральный реквизит — парики, грим, бутафория. Вечером, когда Васька возвращался домой, клуб обычно уже оживал: пиликал баян, тренькали на домбрах, дули в трубы, к кассе толпилась очередь за билетами в кино или на танцы. В этот момент Ваське особенно хотелось проникнуть внутрь, но, как нарочно, именно в это время клубный сторож Саввич был больше обычного сердит и несговорчив. Он охранял клубный вход от мальчишек с такой ревностью, будто они посягали на его жизнь. Они, правда, порядочно досаждали ему, дразнили старика, всячески отвлекали и любыми способами все равно прорывались в клуб. Особенно когда шло кино. Поэтому у сторожа были все основания для непримиримой войны с этим надоедливым племенем. Васька никогда не дерзил Саввичу, он даже, наоборот, всегда держался в сторонке от самых хулиганистых ребят, надеясь, что сторож заметит его, выделит и вознаградит за примерное поведение приглашением в зал. Но Саввич не делал между ними различия, любой подросток вызывал у него приступ гнева: он тут же как-то по-старчески неуклюже начинал суетиться, кричать, размахивать руками, шарил вокруг себя глазами, нагибался — делал вид, что поднимает камень, чтобы запустить им… Ребята отступали от него, смеялись, ждали, когда он успокоится или отвлечется, и снова штурмовали входную дверь, пока все до единого не окажутся в зале. Васькина тактика разжалобить сторожа, расположить его к себе почти не приносила ему успеха, тем не менее он терпеливо надеялся, что добродетель все-таки восторжествует. Он верил материной присказке, будто «ласковое телятко двух маток сосет», хотя, следуя этой морали, ему пока не удалось пососать и одной. В то время как ребята смотрели новые картины, он, огорченный, уходил домой ни с чем. Дома часто от обиды плакал. А мать твердила свое: — И пусть, они — хулиганы… Сегодня бесплатно прорвались в кино, а завтра магазин ограбят. Все с малого начинается. Возьми вот деньги, в выходной сходишь в клуб и посмотришь свое кино честно, как люди. Никто тебя не упрекнет. Васька немного успокаивался, но все-таки ворчал: — Да… А это кино детям до шестнадцати лет и не показывают… — Ну и не надо. Зачем оно тебе? Вырастешь — посмотришь. Спорить с матерью Васька не мог — она, как всегда, права. А клуб тянул его, манил непонятным своим магнитом. И неудивительно, что именно клуб стал главным Васькиным воспитателем. Если школа была просто школой, то клуб — университетом. Здесь он «постигал революционную теорию и практику», здесь приобщался к искусству, притом самому разнообразному: кино, драматургии, музыке. Историю и литературу в большей степени тоже постигал он здесь, а не в школе. В самом деле, какая статья из учебника даст мальчишке больше о революции, чем кинофильмы «Чапаев», трилогия о Максиме или «Ленин в Октябре»? Какой мальчишка усидит дома над хрестоматией по русской литературе и над учебником по истории, когда в клубе идут картины «Юность поэта», «Дубровский», «Емельян Пугачев», «Александр Невский», «Кутузов»? Какая проповедь и какого наставника могла больше возбудить в мальчишке патриотические чувства, чем кинофильмы «Трактористы», «Всадники», «Истребители», «Если завтра война…»? И может быть, самое главное, о чем в школе и намеком стыдятся говорить, здесь Васька получал образование в любви. Простенькая, незамысловатая лента «Моя любовь» взволновала его до такой степени, что и десятилетия спустя она продолжала волновать его, как воспоминание о первой любви… Но это случилось потом, постепенно, а сейчас Васька был пока лишь на подступах к этой академии, и взять ее он надеялся не штурмом, а длительной осадой. И он взял ее! Однажды, идя в школу, Васька по привычке заглянул в открытую дверь клуба и увидел в фойе необычное: на стене была пришпилена цветная бумажная афиша, разлинованная на ровные квадраты. А чуть поодаль от стены, подпертая с обратной стороны двумя деревянными рейками, стояла большая «картина» — холст, туго натянутый на подрамник, загрунтованный и побеленный. Холст тоже был разлинован на квадраты. Около холста с кистями в руках хлопотал Николай Шляхов — клубный киномеханик. Огненно-рыжий этот парень был настоящей душой клуба, который, собственно, держался и жил в большей степени энергией Николая. Он механик, он же и режиссер драмкружка — под его руководством готовились и ставились на клубной сцене разные пьесы. Весельчак и балагур, Николай всегда играл в этих пьесах комедийные роли, а в концертах он был лучшим конферансье. Он сам мастерил и рисовал декорации к спектаклям и писал на фанерных щитах афиши, которые потом разносились по разным точкам поселка многочисленными мальчишками, всегда готовыми служить ему. Николай по существу был и завклубом. Иван Егорович Степанов — настоящий завклубом — делами своего учреждения занимался мало, а смыслил в них и того меньше. Хотя на работу приходил он исправно, сидел за столом, накрытым красным полотном — старым лозунгом, и подписывал бумаги, присутствовал на репетициях или ходил по клубу, «следил за порядком» и спрашивал Николая: «Ну, как тут у тебя?» — «Порядок!» — отвечал тот весело. «Порядок… — ворчал для солидности Иван Егорович. — А кто струну порвал на самой большой домбре? Струны дефицит и денег стоят… Порядок…» Николай за инструмент не отвечал, там есть руководитель, но он не возражал заву, отшучивался: «Так струна-то тонкая! А где тонко, там и рвется». — «Беречь надо. Бюджет у нас какой?» — «С гулькин нос». — «То-то, что с гулькин…» Выбить у Ивана Егоровича денег на что-нибудь — на реквизит к спектаклю, на костюм, на грим — было делом самым трудным. И тут мог уговорить его только Николай… Когда Васька заглянул в фойе, Николай переносил с плаката на холст знаменитый кадр — Чапаев с Петькой в тачанке за пулеметом. Николай делал на холсте мазок, другой, отступал, смотрел издали то на плакат, то на свою работу, подшмыгивал носом, вытирал его засученным до самого локтя рукавом, подскакивал снова к холсту, делал несколько мазков и снова отбегал на середину. Издали можно было подумать, что Николай танцует перед зеркалом. Васька прочитал на афише короткое слово «Чапаев» и смотрел завороженный на тачанку. «Чапаев» будет! Когда? Николай оглянулся на Ваську, подмигнул — он был в хорошем настроении, — спросил: — Ну, как? Похоже? Васька перевел взгляд на холст — там уже основное было перерисовано, и довольно точно.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!