Часть 39 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Не скрываемая более постройками, стояла в квартале от меня Райландова тюрьма – темная, погруженная в гробовую тишину. Солнце садилось с нехарактерной поспешностью, отдаленная роща тянула к нему ветви: дескать, не мешкай. Пустынная улица дышала угрозой в спину, заставляла ускорять шаги.
Часть III
Негры, попрыгавшие за борт, продолжали отплясывать в волнах – и вопли их казались мне победным кличем.
Александер Фальконбридж[34]
Глава 28
Назавтра днем я забрал из конюшни Корринин фаэтон и поехал в Локлесс, причем увеличил расстояние, ибо держался подальше от каменного моста, от Шелкового пути бессловесных, от заставы Фоллинг-Крик. «До-мой, до-мой, до-мой», – выбивали лошадиные подковы, а вторила им кровь в моих висках. Не встреча с отцом, не жестокие слова, напоследок брошенные мною Фине, и даже не перспектива увидеть Софию переполняли сердце, но мальчишеская надежда, что общий упадок, постигший графство Ильм, каким-то чудом не коснулся родного моего Локлесса.
Кто ее разгадает, природу любви и привязанности? Кому дано разобраться в человеческой сути – я про глубинную суть? На тот момент я принадлежал Тайной дороге душой и телом. Все, что открылось мне об истинном человеколюбии, преданности, чести, – открылось за минувший год. Я отлично сознавал, что будущее – за миром Кессии и Гарриет, Оты, Рэймонда и Марса. Но мальчик, рожденный в неволе, никуда не делся. Мальчик этот по-прежнему не имел ни семьи, ни права обижаться на родных, его отторгших, ни тем более роскоши сменить страну, не признающую никого из ему подобных.
Едва свернув с Уэст-Роуд на проселок, ведущий к Локлессу, я понял: надежда была глупой, поистине детской. Я еще цеплялся за нее, пока ехал лесом, но заросли кончились, по обеим сторонам потянулись плантации, на которых мой наметанный глаз не различил ни одного знакомого лица. Да и всего людей работало гораздо меньше, чем мне помнилось по прошлому году.
Прежде чем угаснуть насовсем, надежда блеснула ближе к господскому дому. Ибо здесь еще не в полном запустении находился яблоневый сад, и ноздри мои не уловили приторного запаха плодов, оставленных гнить за ненадобностью по той причине, что некому было пустить их в дело. Также в полном порядке оказались клумбы с пестрыми астрами непосредственно перед домом. Я распряг лошадь, повел на конюшню – и тут обнаружил, что стойла пусты, за исключением одного. То есть у отца и лошадей не осталось? Та, что привезла меня, дышала тяжело; я сбегал за водой и, наливши полную поилку, вдруг заметил синее свечение. Скоро начнется, подумалось мне. Но ждать я не стал. Я направился прямо в дом, в белоснежный локлесский дворец.
Я увидел отца раньше, чем он меня, еще с подъездной дорожки, с возвышения. Он сидел на террасе, одетый в охотничий костюм. Ветром трепало противомоскитную сетку. Справа от отца было ружье, слева – рюмка с ликером. А я держал коробку – Коррина прислала гостинцев. Вечерело. Осеннее солнце клонилось к закату. Несколько мгновений я переминался с ноги на ногу, потом крикнул:
– Здравствуйте, сэр!
Отец вздрогнул как спросонья. Заморгал. В следующую секунду все понял. Глаза у него стали огромными, круглыми, как две луны. Он бросился ко мне, весь – импульс, давняя тоска, за которой не поспевает слабое тело; он не побежал, а словно бы поплыл, молотя руками упрямый воздух. И упал мне на грудь, и обнял меня, не таясь от возможных свидетелей. В ноздри шибануло знакомым запахом – перегара, одеколона, старости.
– Мальчик мой, – произнес он.
Отступил на шаг, не отцепляясь от моих плеч, проливая скорые, легкие слезы; оглядел меня всего и повторил:
– Мальчик мой!
Я заметил, что у него голова трясется.
Не знаю, какого приема я ожидал. Воображение в отличие от памяти моей сильной стороной никогда не считалось, да и отец был человеком непредсказуемым. Он повел меня на террасу, усадил, уселся сам. Появилась возможность рассмотреть его как следует, и первая моя ассоциация была со Старфоллом. Отец будто являл собой метафору старфоллского распада. Я не видел его с год, а казалось, минуло целое десятилетие. Отец сдал. Резкие черты лица расплылись, тело, как бесхребетное, обмякло в кресле. Под глазами образовались мешки, землистую кожу испещряли пигментные пятна. А главное – сердце буквально отвоевывало себе право на каждый новый удар.
Однако углядел я и кое-что другое – радость (слабую, почти пародийную) от моего возвращения. Она мне помнилась еще с детства, с того дня, когда отец гарцевал на коне посреди Улицы, когда я прихлопнул брошенную монетку практически на слух, не отводя глаз от великолепного всадника.
– Боже! – заговорил отец. – Что это на тебе? Погоди, я тебя приодену. Достоинство, честь дома прежде всего. Помнишь беднягу Роско? Да упокоит Господь его исстрадавшуюся душу. Вот кто безупречно выглядел, вот на кого тебе равняться, сынок.
– Да, сэр.
– А знаешь, я рад, что ты вернулся. Слишком долго тебя не было, слишком долго, Хайрам.
– Да, сэр.
– Ну а как тебе жилось у мисс Коррины?
– Славно, сэр.
– Надеюсь, не слишком славно?
– Простите, сэр?
– Я думал, она тебе объяснила. Ты ведь насовсем здесь, в Локлессе. Ну что, доволен?
– Очень доволен, сэр.
– Вот и хорошо. Давай-ка посмотрим, что прислала мисс Коррина.
Я открыл коробку, стал распаковывать гостинцы – печенье, конфеты, всякую всячину, в том числе роман сэра Вальтера Скотта. Близилось время ужина. Я повел отца в дом, помог подняться по лестнице и облачиться во фрак.
– Славненько, славненько, – приговаривал отец. – Как я погляжу, не разучился ты за этот год джентльмену служить. Только теперь сам переоденься. Ливрея Роско тебе не годится – ты у нас парень видный, рослый. Пошарь в Мэйнардовом шкафу, подбери что-нибудь нарядное. Господи боже! Куда ему было столько вещей? Многие он и по разу не надел. А как не хватает-то его, Мэйнарда! Несносный мальчишка, шалопай! Горе мое!
– Он был хорошим человеком, сэр.
– Да, да… Но это не значит, что его костюмы теперь должна моль поесть. Давай, сынок, принарядись, не стесняйся. И займи-ка ты комнату покойного брата – зачем тебе в подземелье спускаться, в тесноту да темень?
– Да, сэр.
– Погоди, я не закончил. С твоего отъезда, сынок, здесь многое изменилось. Где он, прежний Локлесс? Нету, сгинул. И людей прежних тоже нету. Пришлось расстаться с ними – для поправки дела, Хайрам, исключительно для поправки дела. Я старался ситуацию на самотек не пустить и, скажу тебе, преуспел. Мы покуда держимся, мы на плаву. Только старый я уже. И знаешь, о чем моя главная печаль? О наследнике. Кому поместье передать, кто о нем позаботится, людей сбережет? Да ты понял ли? Я говорю, добрый управляющий нужен.
– Понял, сэр.
– Зря я тебя отпустил к ней, к мисс Коррине, ох зря. Горем был раздавлен, а она ездила сюда каждый божий день, все уши мне прожужжала о тебе. Я и дал слабину. Только сразу спохватился. Едва ты уехал, я стал к мисс Коррине писать и обратно тебя требовать. Знаешь почему? Я не сомневался: тебе и самому домой хочется. Прав я, а, сынок? То-то что прав. И вот ты вернулся. Ты прекрасно заменишь беднягу Роско, но, сынок, я от тебя и большего жду. Раньше ты был простой камердинер, теперь мне не только руки твои – мне глаза твои нужны. Работников-то хватает, а чтобы за хозяйством следить, делами заниматься – таких людей у меня нет, до сего дня не было. Отвечай: могу я на тебя положиться в делах, могу поместье тебе доверить?
– Да, сэр.
– Вот и хорошо. Очень хорошо, сынок. Я человек вспыльчивый – грешен. Дважды в жизни ошибся, да по-крупному. В первый раз – когда мать твою… гм… не забрал обратно. А во второй раз – когда тебя мисс Коррине уступил. Обе ошибки в гневе были совершены. Ну да теперь со вспышками покончено. Я старый человек, Хайрам, но я в то же время и новый. Другой.
* * *
Итак, уже к вечеру я обосновался в комнате покойного своего брата и выбрал себе подходящее платье из его обширного гардероба, после чего прошел в кухню. Там вместо прежних пятерых управлялись всего двое, оба мне незнакомые, оба весьма пожилые. Преклонные лета новых слуг немало говорили о курсе, которым отныне следовал корабль под названием «Локлесс». Ясно: старики идут за бесценок, ведь детей они не родят, то есть новых рабочих рук в поместье не прибавится, вот отец и приобрел эту пару. Все, что связано с Райландовыми ищейками, гарантированно доходит до каждого цветного – это факт; малость освоившись, эти двое осторожно заговорили о хозяйских сожалениях по поводу моего побега, а также о том, что добрый хозяин меня простил, чему они очень рады, и что сам хозяин теперь тоже рад и гордится мной, неблагодарным. Вероятно, я воплощал для них стабильность, столь необходимую Лок лессу; подозреваю, они даже молились о «молодой силе» в моем лице.
Я прислуживал отцу за ужином (старики состряпали черепаховый суп и поджарили отбивные), затем втроем мы убрали со стола, и я повел отца в кабинет, где подал ему ежевечернюю порцию сидра. Короче, выполнил все обязанности перед минувшим днем, и долее тянуть было уже просто нельзя. Я оставил отца в кресле, разоблаченным до сорочки и клетчатого жилета, в полудремоте и грезах о локлесском великолепии, а сам шмыгнул к раздвижной стене, за которой скрывалась потайная лестница, что вела прямо к постыдному прошлому, к закоулкам, где притаился мой грех. Муравейник встретил меня пустотой. Двери, за которыми текла помаленьку невидимая белым жизнь, теперь поскрипывали, распахнутые, на худых петлях, обнажали интимные детали, свидетельства насильственного, поспешного исхода – тазик, мраморный шарик, очки. Держа перед собою фонарь, но за недостаточностью освещения полагаясь больше на осязание, я вел ладонью по стенам, по дверным рамам. Пальцы мои были липкими от паутины. Кассий, Элла, Пит… проданы, проданы, сгинули навсегда. В очередной раз поймав пустоту дверного проема, я чувствовал ярость не столько даже по поводу самого факта продажи, сколько по поводу того, как продажа была обставлена. О, об этом я знал не понаслышке! Я ведь и сам, какой есть, сформирован разлукой. Преступление являлось мне объемным, почти материальным объектом; человека, думал я, выдергивают из привычной среды, рушат весь его мирок, рвут паутину милой повседневности, симпатий, пикировок, даже дрязг, даже мелких кухонных интриг – а чего ради? Ради того, чтобы господин мог и впредь ужинать черепаховым супом.
В моей каморке все осталось как было, но рефлексировать над тазиком, кувшином и узкой койкой я не имел ни малейшего желания. Ибо из-за стенки доносился приглушенный напев, и, узнавши тембр, а паче того манеру, я шагнул за порог и чуть пихнул соседнюю приоткрытую дверь. На койке, с шитьем на коленях, сидела моя Фина, и мурлыкать себе под нос ей не мешали даже две булавки, которые она удерживала меж зубов. Я замер в надежде, что Фина сама меня окликнет. Но она упорно не отвлекалась от работы. Тогда я вошел в каморку, выдвинул из-под стола табурет, сел и выдохнул:
– Фина.
Она продолжала напевать; она и глаз на меня не подняла. Но я уже знал цену молчанке. Знал, чем это оборачивается – когда удерживаешься от слов, используя молчанку как щит для сердца. Успел отведать, какова разлука без прощания, без признания тому, с кем расстаешься, в преданности, благодарности, любви. Каково жить в уверенности, что единственные непроизнесенные слова сказаны уже не будут, ибо некому. Теперь, сидя напротив Фины (ее образ, глубина горя, сила духа в полной мере открылись мне только после встречи с Кессией), я решил: вот и второй, вероятно последний, шанс, упускать который поистине преступно.
– Я подлец, Фина.
Вот так, без оговорок, без самооправданий. По-другому нельзя было – только сразу и в лоб о собственном поступке. Минувший год меня трансформировал, но, разумеется, не полностью. Во многом я оставался юнцом, которому невдомек, что делать со своими порывами, вспышками, упрямством, наконец. Слишком о многом мы с Финой молчали, когда каждый час был на счету.
– Я пришел сказать, Фина, что при нашей последней встрече вел себя гадко. Что с тобой поступил гадко, а ведь ты мне как родная. Ох, не то говорю. Ты не «как», ты и есть родная, роднее тех, чья кровь во мне течет.
Услыхав про кровь, Фина подняла взгляд, но тотчас отвела и продолжила свое мурлыканье. Сочувствия в ее глазах я не обнаружил – напротив, они были холоднее льда, но Фина дала понять, что слушает меня, и я воспрянул.
– Мне трудно говорить, Фина. Ты меня с малолетства знаешь, даже с рождения. В смысле, ты знаешь, что я вообще-то молчун. Прости меня. Я целый год только и думал: вот негодяй, нашел, что на прощание родному человеку сказать. Я ведь и не чаял, что мы с тобой свидимся. А вот свиделись. Фина, мне правда очень стыдно. Прости меня, пожалуйста.
Мурлыканье прекратилось. Фина вновь подняла глаза, отложила шитье (рабочие штаны) и вдруг схватила меня за руку обеими ладонями, стиснула, сжала – глядя в сторону, вдыхая и выдыхая воздух большим своим ртом. Так продолжалось несколько мгновений. Затем Фина отпустила меня, снова взяла штаны и сказала почти спокойно:
– Вон там, на комоде, кусок вельвета – дай-ка его сюда.
Я поднялся, шагнул к комоду, взял вельвет и протянул Фине. Простые эти действия непостижимым образом привели в равновесие мой разум. Да, с родной матерью я разлучен. Она для меня потеряна. Но вот же передо мной женщина, перенесшая аналогичную потерю. Горе прибило нас друг к другу, и получилась семья – маленькая, построенная на страданиях, зато крепкая. О чем Фина мне и толковала и год назад, и раньше. Маловерный, я боялся, что приемная моя мать попрекнет меня, а она бесконечно рада просто потому, что я снова в Локлессе, живой и здоровый. Фина не выражает свою радость ни улыбкой, ни смехом, не говорит, что любит меня, что тосковала, но мне это без надобности. Вот она стиснула мою руку – и я все понял. Без ужимок и слов.
– Меня в бывшую Мэйнардову комнату определили, Фина. Сам бы я здесь поселился, но так мистеру Хауэллу угодно, чтоб мне наверху жить. Понадоблюсь – кричи громче.
На эту информацию Фина отреагировала просто – подхватила оборванный мотив. Под ее мурлыканье я направился к выходу, но уже на пороге мне в спину раздалось:
– Ты ужин проворонил, Хайрам.
Я обернулся:
– Если б только ужин, Фина, если б только ужин.
* * *
book-ads2