Часть 32 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Октябрьский ветер сделался крепче, расчистил небо. Появились луна и звезды – наши верные помощники, наши ориентиры. Свернулось в рулон покрывало тумана. Гарриет застыла у пирса, устремив взор к противоположному берегу; на самом же деле она смотрела не на район Кэмден, невидимый в ночи; о нет, не на него! В руках ее был верный посох. Постояв так некоторое время, Гарриет вдруг воскликнула:
– За Микайю Блэнда!
И шагнула на пирс, на эту развалину, и пошла уверенно – прямо к воде.
Тот факт, что я последовал за Гарриет, причем не раздумывая, есть свидетельство моей в нее безграничной веры. Она успела стать Паромщицей и в моем личном понимании. Конечно, мне было жутко, но я не сомневался, что пучина водная расступится перед нею, как расступилась перед легендарным иудейским пророком, потому и шел.
– За всех, кто отправился в гавань, откуда нет возврата! – донеслось до моих ушей.
Сырая древесина застонала под ногой почти по-человечьи; впрочем, прогнувшись, доски не раскрошились, и я понял: мой вес они выдержат. Но все же оглянулся. Напрасно: туман взял нас в кольцо, и городских огней позади уже не было видно. Тогда я устремил взор на Гарриет, удалявшуюся мерной, уверенной поступью.
– Мы с тобой все помним, ты и я, – продолжала Гарриет. – Кто забыл – тот раб навеки. Кто забыл – тот помер.
И вдруг она остановилась, я же различил слабое свечение. Первой моей мыслью было – Гарриет зажгла фонарь; я подумал так именно из-за тусклости. Но свет делался интенсивнее и вдобавок имел не желтый, а призрачно-зеленоватый оттенок. Не сразу я понял, что источник света находится не в руке Гарриет, что это она сама мерцает в осеннем мраке.
Она обернулась. Глаза у нее фосфоресцировали – тоже зеленые, нечеловеческие.
– Ничего не забывай, друг. Память есть колесница, и память есть путь, и память есть мост, который выводит из проклятых рабских оков к благословенной свободе.
Лишь теперь я заметил: мы с ней в воде. То есть нет, не совсем. По всем законам природы мы должны были уже утонуть – пирс давно кончился, под нашими ногами не осталось ничего, принадлежащего к материальному миру. Река Делавэр достаточно глубока для пропуска пароходов в филадельфийские порты; между тем я стоял будто в обычной луже, только чуть промочив башмаки.
– Верь в меня, – заговорила Гарриет. – Не тревожься. Это как танец. Внимай музыке, держи ритм, слушай истории – и все будет хорошо. Какие истории? Те, что мы, черные, с детства знаем. О близких наших, в дьявольской утробе сгинувших. Рабством утроба эта зовется. Иного нам не положено, иная судьба не про нас. Не сразу это понимаешь – сызмальства-то для добра каждый открыт, и оно в голове не укладывается, откуда да за что такая доля. Хотя есть такие, которые, не успевши родиться, уж понимают: неправильное в мире делается. Я вот из них, из таких.
Случившееся далее иначе как приобщением Святых Тайн я назвать не могу. Мы с Гарриет оказались как бы нанизанными на длинную цепь. Словами этого не опишешь, вот разве так: цепь была продернута сквозь мою душу, сквозь тот ее потаенный уголок, где теплилась память о тете Эмме, о маме, где дремала великая моя сила. То же самое с Гарриет: и в ее душе был такой уголок, и там сейчас восстали от временного полузабвения все те, кого Гарриет утратила. Увидеть их смог даже я. Призраки, бесплотные, трепетные, они светились, как тогда, на Гус-реке, в день гибели Мэйнарда. Это были не мои призраки, но я тотчас понял все о каждом из них.
Например, я понял все о мальчике лет двенадцати, в фигурку которого сгустился зеленоватый туман. Я уже знал, что имя мальчика Эйб и что его угнали в Натчез и дальше к Югу – иными словами, туда, откуда не возвращаются. И снова я услыхал голос Гарриет, только говорили не уста и звуки доносились не из гортани, а из тайных душевных глубин, где пронизывала ее цепь.
– Ты не знаком с Эйбом, Хайрам, – говорила Гарриет. – Но благодаря свету паромной переправы ты его видишь. Скорблю я, ох как скорблю, что Эйб с нами обратно не пойдет, ведь это от боли за него ступила я на Тайную дорогу свободы.
Свечение в Гарриет, в груди Гарриет, сделалось ярче – луч стал дорожкой, какая пролегает по воде в полнолуние. Но воды уже не было, и доков не было, а все пространство заполняли призраки, танцующие джубу; вероятно, именно такими Гарриет их запомнила. Мы двигались вперед, и стоило нам миновать очередное воспоминание, как оно истаивало, напоследок посветив зеленоватой дымной струйкой.
– Про меня тебе известно, друг, – начала Гарриет. – Я в рабстве рождена. Мне только семь годочков было, когда Броадус, хозяин, отправил меня на болото силки проверять. Я могла без ноги или без руки остаться – там же, на болоте, ядовитых тварей без счету. Но я целехонька воротилась. В девять лет меня в Большой Дом взяли, в горничные. Поначалу не ладилось дело, и хозяйка порола меня всякий день, веревку вчетверо сложит и порет. Я стала думать: не иначе Бог так судил. Верно, я и правда дрянь, не зря ведь меня дрянью называют; верно, не заслуживаю другого обращенья-то.
Говорю тебе: это был ад. Ну а все же не самое дно адово – нет, туда мне угодить не случилось, хвала Господу. Ты догадался, о чем я толкую, так ведь? Я о дороге, по которой наших в безвестность уводили. Откуда ни возврата, ни весточки. Конец дороги этой – Батон-Руж; слыхал небось? Нет? Это в Луизиане, на Миссисипи, южнее Натчеза. Туда меня не занесло, и угрозы даже такой не было. Зато дядя мой, Харк, из страха одного, что продан будет, с семьей разлучен, руку себе отрубил. Показалось ему, что белые уж очень к нему приглядываются. Он и рассудил: калеку продать не получится, не нужен никому калека. Взял топор – да как тяпнет по руке. Сразу половину отсек. Это, говорит, Господу Богу. Лучше, говорит, без руки, чем без семьи.
Но дядя Харк был такой один. Другие шли на Юг, смирные, как овцы, оставляли за собой жен рыдающих, мужей, горем разбитых, детишек осиротевших. А теперь я расскажу про Эйба, про мальчика, которого ты только что видел. Лицо его и сейчас передо мною стоит, этакая скуластенькая мордашка, глаза огромные, удивленные. Эйб хорошим был, почтительным. Поперек старших – ни словечка. Все помалкивал. Матушка его родами померла, отца еще раньше продали. Что там у него на сердце творилось – мы только догадывались, сам-то он ничем горя не выдавал. Любили его наши, оберегать старались. И с расспросами не лезли о житье-бытье. Оно всякому понятно, каково сироте живется.
А вот для белых, особенно для надсмотрщика, который без плетки, должно, и спать не ложился, – для таких Эйб точно заноза был, точно бельмо на глазу. Как он бегал – точно не ребячьи легкие имел, а львиные! Вот бы агент из него получился! Словом, поймать его, чтобы высечь, никто не мог. Помню, Броадус, хозяин, еще только думает о порке, а Эйба уж и след простыл. Ищи-свищи.
Надсмотрщик порой нам приказывал: становитесь цепью, ловите паршивца. Мы, ясное дело, становились, но только для виду. Сердца наши с Эйбом были. Сам знаешь: чернокожий любое неповиновение, пусть даже не свое, а ближнего, за победу считает. Как сейчас вижу: мчится Эйб через поле, точно ветер, колосья перед ним расступаются, за ним смыкаются – шух! Шух! А я про себя думаю и каждый думает: свобода, сама свобода разгулялась средь колосьев! Эйб – он сейчас и от плетки свободен, и разлука на него не давит, потому что не с кем его разлучать, – так мы про него понимали. Эйбу я многим обязана. Если б не он, я бы, может, и не переправляла бы сейчас наших. Потому Эйб мне дал волей подышать.
Гарриет вдруг остановилась. Через некоторое время мы продолжили путь, но уже в молчании. Описанное оживало перед моим взором, сама же Гарриет светилась теперь настолько ярко, что каждая деталь – гребешки волн, дальний берег, края туч над горизонтом – имели фосфоресцирующие зеленые контуры.
– Стою однажды возле магазина, никого не трогаю, – снова заговорила Гарриет. – Вдруг Эйб – что твоя молния. Через скамейку перемахнул, под фургон нырь, с другой стороны выскочил и дальше помчался. А за ним старый Гэллоуэй – хромает, спотыкается, отдувается.
Увидал чернокожего, кричит: «Эй, малый, вон того пострела хватай!» Тот послушался, вдвоем они Эйба в угол загнали. Ха! Это все равно что ветер в угол загнать! Эйб – на четвереньки и между ног у Гэллоуэя прошмыгнул, как лодочка под мостом. Гэллоуэй взбеленился, руки собственные последними словами обругал. Мне бы догадаться – самой стрекача задать. Но я была как зачарованная. Таращилась, будто в цирке. Между тем народ собрался – чернокожие и белое отребье. Гоняют Эйба, а он не дается. Эти умаялись, пыхтят, сквернословят с досады!
Гэллоуэй уже и сам не рад, что связался. Сам бы готов плюнуть да уйти. Но куда ж там! Люди же смотрят. Куда ты ее денешь, честь-то? Хозяин не справился с рабом, с мальчишкой! Стыд и срам. И вот Гэллоуэй перестал метаться, перестал вопить. С умом к делу подошел. Но Эйб и на этот раз выскользнул. Как глянет на меня. Знаешь, Хайрам, я ведь совсем малявкой была. Не понимала толком, что это такое – рабство. Конечно, и мне хотелось на себя работать, монетку получать и чтоб не пороли. Мелкие хотенья, детские. Религии я не имела, веры не имела, но тут вся душа моя перевернулась, будто Святой Дух сошел.
Смотрю, Эйб прямо на меня бежит. Гэллоуэй заорал, ко мне обращаясь: «Держи его, хватай!» Он всем эти слова кричал. А я не могла хватать. И не стала бы, ни за что не стала. Тоже нашел надсмотрщика! Да и любой надсмотрщик, если есть у него хоть капля мозгов, не связался бы с Эйбом. Он, Эйб, от меня метнулся, крутнулся – и снова ко мне. Тогда Гэллоуэй как схватит гирю – тяжеленную – да как швырнет Эйбу вслед. Не знаю, чем он думал. У Эйба глаза на затылке, как у кролика. Что до девчонки Гарриет, ей такого дара Господь не отмерил.
Теперь уже Гарриет лучилась, будто двадцать фонарей, причем не зеленоватым, а чистейшим белым светом. Вода исчезла. Я не чуял собственных ног да и остального. Сам сделался вроде призрака, летящего на голос другой призрачной субстанции.
Гиря просвистела мимо Эйбова уха и угодила мне в голову. Череп раскроила. Черная ночь Господня обрушилась, спрятала меня.
Я очнулась, да только не в Дорчестере. Эйб все бегал, за ним гонялись. Поджигали деревья, которых он касался, – лес пылал, лес дотла сгорел, земля пеплом покрылась. И тут ветер как налетит, пепел этот как подхватит – и встали из пепла чернокожие – на каждом одежа синего цвета и винтовка на ремне. И я с ними в одном строю стояла. Сколько их было! Не счесть, Хайрам, не счесть, говорю тебе! Целое воинство! А в глазах-то словно летопись страданий наших, только не буквами написана, а картинками. И я всю ее разом прочла. Все унижения до единого как свои прочувствовала. А еще вот что я тебе скажу: воины были на одно лицо. На Эйбово лицо, Хайрам.
А стояла я на горе, на высоченной горе, с утеса вниз глядела. Внизу – земля наша закабаленная. Хлопчатник, который из тела черного растет, кровью вместо воды питается. Воины – те кругом меня были, плечом к плечу; вдруг как запоют они, тысячи Эйбов, как грянут! Только не слова звучали в той песне, а боль вековая. Знак я подала – и обрушилось наше войско прямо на долины, грехом напитанные, и клич наш боевой был мощнее гула, когда река из ущелья на простор вырывается.
Тут я глаза открыла. Смотрю: мама надо мною плачет. Оказывается, я несколько месяцев без сознания валялась. Все думали, конец мне. А вышло – нет, не конец, а начало. Второе рождение. Целый год еще понадобился, чтобы руки-ноги у меня снова заработали. И молчала я. За недели, за месяцы – ни словечка. Но слова-то были. Голову от них распирало, от слов. От каких, спросишь? Ладно, скажу. «Не вечно нам бегать да прятаться, победа за нами будет, да не случайная, а тогда, когда сами решим. Ринемся на эту страну, отомстим за всех, которые сгинули, от которых имечка даже не осталось. Гнев обрушим на проклятый Натчез. Испепелим Батон-Руж!»
Свечение в Гарриет начало меркнуть – постепенно, так же, как и нарастало. Мое тело заново обретало чувствительность. Первым включилось сердце, затем, движимые его барабанным ритмом, заработали легкие. В следующее мгновение кровь прилила к ладоням и ступням. Я, живой, теплый, в сухих башмаках, стоял на твердой почве.
– Эйб, юный Эйб! Я тебя помню. В жизни моей еще не было Тайной дороги, я не умела переправлять, не дружила с агентами, не спасала сирот, не встретила и тем паче не утратила Микайю Блэнда – ты же, Эйб, дал мне, затюканной, несмышленой девчонке, истинной свободы понюхать. На секунду этот дух до меня донесся – а хватило. Я слыхала, тебя в конце концов поймали, Эйб, поймали возле Хэмптонз-Марк, у речки Элиас-Крик. Загнали тебя, и ты выдохся – да только загоняли-то, травили-то всем городишкой, чтоб ему сгинуть. Так вот я не верю. Не из таковских ты, Эйб. Скорей бы, как волчонок, ногу себе отгрыз, а в кандалах не остался бы.
Свет, исходивший от Гарриет, умалился до слабого, едва заметного зеленоватого мерцания. Глазам уже не было больно, и я стал озираться. Доки, река, ветхие пирсы – куда что делось? Я поднял взгляд – тучи тоже исчезли. Небо очистилось, ярко горела Полярная звезда. Мы с Гарриет находились на сжатом поле, неподалеку щетинился лес, а само поле простиралось по пологому склону холма. Не без опаски я оглянулся. Раз мы из лесу пришли, значит, должна белеть под звездами тропа? Как бы не так. Ничего не белеет, сомкнута стена иссиня-черных деревьев. Гарриет застонала. Я бросился к ней, тяжко опершейся на посох, и уловил два слова, произнесенные дрожащим голосом:
– Конь… седло…
Она пошатнулась, рухнула навзничь. Я поспешил опуститься на колени, приподнять ее голову. Стоны продолжались – уже еле слышные. И тут затрубил рожок. Не убирая ладоней из-под затылка Гарриет, я оглянулся. В поле, почти у горизонта, маячили тени приневоленных. Тут-то я и сообразил: Филадельфия осталась далеко позади. Дверь отворилась. Пространство сложилось вдвое, вчетверо, ввосьмеро – как платок, как шаль. Я стал участником легендарной Переправы.
Глава 24
Я очутился в совершенно другом краю. Деревья тут росли мне неведомые, птицы выводили непривычные трели, даже пахло иначе. Однако на дорогу выходить было нельзя – вдруг там патруль Райландовых ищеек? Да и приневоленные, которые, очевидно, явились лес валить, тоже подозрительные типы. Вполне возможно, соблазнятся наградой, обещанной за поимку Гарриет. Несколько минут я стоял в раздумье, вглядывался в горизонт – солнце только-только начало желтить его. Затем подхватил Гарриет, устроил ее хрупкое тело у себя на плече. Присел со своей ношей на корточки, поднял с земли посох и вступил в чащу. Я продвигался, орудуя посохом, шуровал в дебрях подлеска, захваченного агрессивным ежевичником. Лишь расчистив перед собой пару футов, я делал шаг. Примерно через час такого продвижения, прерываемого короткими передышками, я заметил сухую ложбинку – ее удачно маскировал кустарник, но места хватило бы только для одного из нас. Безопасность Гарриет я ставил выше собственной, поэтому в ложбинку отправилась она, все еще пребывавшая в глубоком обмороке. Я же углубился в лес, прикидывая: если меня и поймают, то, по крайней мере, Гарриет не найдут. С наступлением темноты я рассчитывал вернуться к ней; я надеялся также, что к тому времени Гарриет придет в себя.
Я затаился в буераках, благополучно досидел до полудня. А потом раздались шаги и возгласы приневоленных к рубке леса – тех самых, которых я видел на заре. Я замер, я почти врос в землю. Впрочем, после торчания в яме такая неподвижность казалась пустяковым неудобством. Позднее появились двое белых охотников с собаками. Хорошо, что я заранее разбросал вокруг своего укрытия кладбищенскую землю – надежное средство, когда не хочешь быть обнаруженным. Затем прибежала стайка детей – чернокожих и белых, вероятно из ближайшей усадьбы. Мне стало страшновато – не занял ли я их игровое место – воображаемую крепость, например? К счастью, дети промчались мимо. Я еще долго маялся, но стало смеркаться, и я воспрянул духом – длиннейший день был пережит. Ночное светило взошло не только на небосклоне – оно взошло в моем истомившемся сердце.
Я прокрался к ложбине, раздвинул спутанные ветки и увидел, что Гарриет лежит, как я ее оставил – на спине, посох сверху – ни дать ни взять фараон в саркофаге. Робко я потянулся тронуть ее лицо – она ведь мое лицо трогала и при первой встрече, и после. Лоб был холодный, но легкие явно ожили – грудная клетка ходила ходуном. При второй попытке коснуться ее лба Гарриет вдруг распахнула глаза, улыбнулась и произнесла:
– Добрый вечер, друг.
Почти сразу она поднялась, будто и не теряла сознание, а просто вздремнула на полчасика. И мы с нею пошли, держась зарослей, но ориентируясь на раздолбанную дорогу.
– Прости, друг, – шепнула Гарриет. – Думала, сдюжу, не свалюсь, а вот свалилась… Ну, ты понял, как Переправа происходит? Рассказ правдивый – в нем великая сила заключена; когда рассказываешь – само получается. Близкие наши, кого мы любили пуще жизни, да утратили, – они-то и помогают. Надо только вспомнить, какая была любовь и каким горем утрата на плечи легла. От этого будто крылья вырастают. Порой переправишься – и дальше идешь, а бывает иначе – ты сам видел. Сколько раз я в Мэриленд возвращалась – и ничего. Ума не приложу, почему нынче Переправа мне так тяжело далась.
Мы продолжали путь. Впереди открылась вырубка – лагерь приневоленных. В хижине, притулившейся на границе с лесной чащей, слабенько мерцало окошко – не от свечи или лампы шел свет, а, вероятнее всего, от очага.
– Здесь подождем, – сказала Гарриет. – Не иначе у тебя вопросы накопились? После не до них будет, так что задавай – я слушаю.
Мы уселись на пеньки. Я отчаянно унимал дрожь – в лесу было относительно тепло, а вот по вырубке гулял ночной ветер.
Жизнью обитателей лок лесской Улицы правили сказки и легенды. Никто не сомневался в наличии такого явления, как порча, равно как и в умении отдельных сведущих людей эту порчу снимать. А еще мы находились во власти табу. Не закалывай свинью при лунном свете. Слезаешь с койки – либо обе ноги обуй, либо ступай на пол босиком, только ни в коем случае не в одном башмаке. Я в эти приметы не верил. Не отразились на моем скептицизме даже события личного характера – случай с лошадиной поилкой, мое появление у Фины в доме и спасение из Гус-реки. Я полагал, что объяснение в книгах, мною еще не прочтенных. Все в мире объяснимо, рассуждал я, а сам мир, скорее всего, и есть книга. Тем не менее уже после первой Переправы я обнаружил, что мысленно употребляю слова вроде «чудо» и «сверхъестественная сила».
– Моя бабушка была чистокровная африканка, – заговорил я. – Звали ее Санти Бесс. Она такой ритм могла задать африканской сказке, что на Улице, первым морозом схваченной, жарко делалось, будто в саванне.
Гарриет слушала молча.
– Белые заметили дар моей бабушки и стали вызывать ее на потеху гостям. Получалось целое представление. Санти Бесс истории свои напевала, сама покачивалась мерно, в такт. Белая знать была в восторге – нигде ведь такого не услышишь и не увидишь. Монетки ей бросали, она их в передник собирала, улыбалась. Соберет – и раздаст детишкам, которые в господском доме жили, точнее, в Муравейнике под домом. Мне, говорила, медь без надобности. Кажется, я понимаю, в чем причина.
Однажды ночью Санти Бесс нашептала моей маме: «Ухожу я, а тебе со мною нельзя – мы ведь в разных мирах рождены. Ты – здесь, а я – в далекой дали. Напоследок Бесс расскажет своей доченьке сказку – самую-самую древнюю из всех, какие знает, какие помнит. Сказка эта наделена силой великой, волшебной – может она время вспять поворачивать, может доставить Бесс к родным берегам, где прадеды ее с честью погребены, где прабабки для себя поле мотыжили испокон веков». Так она сказала, Санти Бесс. И ушла той же ночью, в разгар зимы. И больше никто ее не видел.
Не ее одну, Гарриет. Вместе с моей бабкой исчезли сорок восемь приневоленных, все чистокровные африканцы.
Я с этой историей рос. Только не знал, верить или не верить. Мама подобного дара не имела. И спросить ей было не у кого. Ее отца продали. Потом и сама она отправилась в Натчез. Я думал, мама для меня навсегда потеряна. Ведь я не помню ее совсем. Так только, лицо иногда привидится мутным пятном. Но мне Санти Бесс покоя не дает… – Я не договорил, испугавшись слов, что рождались в моем горле, однако решился и выпалил: – Гарриет, как ты это сделала?
– По-моему, ты и сам знаешь, – отвечала Гарриет. – Представь себе огромную реку, а в реке – острова. Обычные люди с острова на остров добираются вплавь. Для них это единственный способ. А ты из другого теста, друг. У тебя глаза особые – ты мосты видишь между островами. Связаны острова, будто паутиной, а каждый мост – история. А ты не просто видишь их – ты по ним ходить можешь, да не один. Собираешь людей, становятся они гуськом и следуют за тобой. Ты – проводник, ты – Паромщик. Это и есть Переправа. Мосты истории. Большая вода.
Это предки наши умели, Хайрам. Я слыхала, на невольничьих кораблях такое случалось. Люди за борт прыгали, прямо в воду – и вода их домой переправляла, обратно в Африку. – Гарриет вздохнула, покачала головой. – Утрачено древнее уменье. Мы давно здесь живем, в Америке. Песни петь разучились, сказки перезабывали – ох, сколько сказок!
– Верно, Гарриет, верно. Я тоже многого не помню.
– А мне сдается, память у тебя будь здоров.
– Сама память – да. Если что увидел, услышал – накрепко запоминаю. Но есть во мне – в душе – пустота вроде раны или свища. Там мамино место. Бывает, начну о детстве думать – оно передо мной, будто спектакль на сцене, разворачивается. Только вместо главной героини сплошной туман.
– Гм. – Гарриет обеими ладонями оперлась на посох, встала не без усилия. – А может, на самом деле ты видеть вовсе и не хочешь?
– Да нет же. Совсем наоборот. Очень хочу, силюсь – а никак.
Гарриет кивнула и подала мне посох. Недоумевающий, я принялся вертеть его, разглядывать знаки.
– Глаза-то не вытаращивай, не поймешь все равно. На таком языке написано, который я одна слышу. Да и вообще не в знаках дело, а в материале. Амбровое дерево на посох мой пошло. О тех днях напоминает, когда меня на лесопилку отправили. Самые это были тяжкие дни во всю мою жизнь, да только настоящая Гарриет Табмен именно тогда родилась. Как подумаю, что со мною вытворяли, что со всеми нашими вытворяют, – едва криком не кричу от боли, упасть на землю готова, рыдать, головой биться. И забыть хочу, все забыть начисто. Амбровое дерево память мою сохраняет. Стисну посох – дальше иду.
Что с твоей памятью случилось, Хайрам, мне неведомо. А если умом пораскинуть, я бы вот как сказала. В глубине души ты о матери помнить не хочешь. Боли боишься. Душа твоя один уголочек памяти охраняет от тебя же самого, и нет тебе туда доступа. Нужна тебе вещица из внешнего мира – такая, которую можно в руки взять. Она будет вроде ключа к замку, который ты сам на свою память навесил. Что это за вещица? Подумай, может, и сообразишь. Тут я тебе не помощница. Одно скажу: отыщешь ключ – вспомнишь матушку, вспомнишь матушку – станешь Паромщиком.
– Вот, значит, как это работает! У тебя есть чудесный посох. Ты его сжимаешь – и все само получается, да, Гарриет?
– Нет, Хайрам. Не все и не само. Да и я – не ты. Кессия мне кое-что порассказала. Пусть мы обе бывшие невольницы, а судьба с нами по-разному обошлась. Я про удар говорила – про гирю? Так вот, память мою гиря не отшибла. Наоборот, я каждого человека вспомнила, кого знала, и каждое событие. Мало того: я стала цвета слышать, песни видеть, а что до запахов, я их осязала кожей. Голоса на меня наступали. Легенды древние, которые прежде тусклыми казались, горели перед глазами моими, будто факелы. Не знала, куда и деться от них. Всюду они за мной следовали – не убежишь; а если остановлюсь – спектакль показывают совсем как тебе.
Люди говорили, умом я тронулась после удара. Пришлось видения обуздывать, из многих голосов несколько выбирать, прочие заглушать. Не всегда получалось. Бывало, брали голоса надо мною верх, с ног сваливали – вот как нынче. Зато, когда я снова вставала, в другом краю оказывалась. Потому что мост выходил, Хайрам, мост.
– Сказочный?
book-ads2