Часть 24 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Верно, Мэри, верно.
– Цепи – они прочные, ох какие прочные, мистер Ота! Сколько раз я в свободном штате бывала, сколько раз о побеге помышляла, а отваги-то так и не наскребла! Потому очень большая власть у них, у белых, над нами. Будто зараза какая в крови. Вот Октавий – он пока не понимает. Он еще не отравлен. А пройдет годик-другой – его в поле отправят, втемяшат не мотыгой, так плетью, кто он такой есть. Я про это про все думала – аж до сердечного нытья.
Мэри тихонько заплакала, прикрывшись ладонью. Ота подвинулся к ней поближе. Затем обнял, привлек к себе на грудь, стал гладить по спине, бормоча: «Ну будет, будет. Покончено с прошлым», и все в таком духе. Всхлипы перешли в рыдания, затем в вой. Мэри выла, а мне слышалась волчья песня-призыв: вернитесь, родные мои, муж мой возлюбленный, дети мои бесценные.
Никогда агенты никого не утешали – по крайней мере, я не видел. Теперь же Ота не просто утешал Мэри – он являл ей всяческое уважение, как свободной женщине, а не как недавней рабыне. Объятия длились, пока Мэри не перестала плакать. Тогда Ота поднялся и произнес:
– На днях мы вам жилье подберем – тебе и мальчику твоему. Рэймонд уже хлопочет. А пока будьте как дома. Помни, Мэри, – ты среди друзей.
Мэри кивнула. Ота продолжал:
– Филадельфия – славный город. Мы здесь силу имеем. Только, может, ты оставаться не захочешь – это не беда. Это понятно. Мы все равно тебе поможем. От хозяина избавиться – полдела, Мэри. Главное-то впереди у тебя. Свобода – это наука, ей учиться надобно.
С минуту оба молчали. Полагая, что собеседование окончено, я отложил карандаш. Мэри уже не плакала, уже утерла лицо носовым платком Оты. И вдруг, подняв взгляд, выдала:
– Какая мне свобода без моих мальчиков? Да никакой!
Вся она как-то подобралась, страх и боль подальше задвинула. Другие чувства вышли на первый план.
– Про церковь вашу я и слышать не желаю. И про город тоже, будь он хоть трижды замечательный. Мне мои ребята нужны. Они все для меня, и город, и воля, и жизнь. Вы нас с Октавием вызволили – спасибо. Господь свидетель, я как надо воспитана, я вам очень благодарна. Только теперь моя забота – это мальчики мои. Все мои мальчики.
Ота смутился.
– Миссис Бронсон, у нас возможности не безграничные. Насчет освобождения ваших близких – это не к нам.
– Вот как? Почему тогда честно не сказать: мы бессильны? Почему, мистер Ота? Нет у вас силы никакой, власти никакой, раз не можете вы так сделать, чтобы дети к матери вернулись, жена к мужу! Гляньте на этого мальчика! Он все для меня! Ради него я побег затеяла. Пускай, думала, другой мир ему откроется. Сама бы так и сгнила в неволе. Рабыней родилась – рабыней и померла бы, невелика важность. Октавий меня освободил, и я в долгу перед ним. Как расплачиваться-то? Прежде всего отца вернуть ему и братьев. А ежели вы не способные разлуки эти прекратить, ежели семьи латать не беретесь – грош цена такой вашей свободе, и церкви, и городу вашему хваленому. Грош цена!
* * *
С понедельника я поступил в мебельную мастерскую, что находилась в доках на реке Скулкилл, на перекрестке Двадцать третьей улицы и улицы Локуст. Принадлежала мастерская соратнику Рэймонда, трудились там в основном беглые вроде меня. Три дня в неделю я пилил, строгал и полировал; три дня были отданы филадельфийской ячейке.
После работы я обыкновенно шел бродить по улицам, упиваться звуками, запахами, ощущениями, не очень понимая, что они такое – живительный эликсир или медленный яд. Во всяком случае, грудь от них теснило. И вот еще что странно: я ощущал одиночество. Да, среди разношерстной толпы я был чудовищно одинок – чувство подняла со дна моей души неистовая, изголодавшаяся по свободе женщина. Это ее, Мэри Бронсон, я винил в смуте и тоске – ее, для которой личная свобода ничего не значила, покуда оковы оставались на муже и детях. Ибо какой прок от свободы, пусть даже и в Филадельфии, когда все, кого любишь, по-прежнему являются приневоленными? Что я без Софии, без мамы, без Фины? Фина, Фина! «Не подумавши ты ляпнул, мальчик, ох не подумавши. Как знать, может, последние они, слова-то эти – “зря начала”». Так она сказала, а мне и возразить было нечего. Я и тогда в ее правоте не сомневался, а теперь время ускорилось, я взрослел не по дням, а по часам, и предостережение удесятерялось раскаянием человека той стадии нравственной зрелости, какая обыкновенно нехарактерна для двадцатилетних парней. С Финой я гадко обошелся – не совершил за свою короткую жизнь поступка презреннее. Вел себя как юнец, за мечтой погнавшийся. И вот мечты больше нет, как нет и близких Мэри Бронсон; далеко она, мечта, – Тайной дороге свободы не дотянуться, не вызволить. Не воскресить.
Однажды в пятницу перед моим уходом в мастерскую Ота хитро прищурился:
– Туго без родных, да, Хайрам? Вижу, что туго.
Я не ответил, только глаза на него вытаращил.
Ота улыбнулся:
– Конечно, твоих я тебе не заменю, но вечерок скоротаешь приятно, среди заботливых людей. Давай-ка приходи нынче к нам ужинать. Матушка рада будет. Все наши соберутся, вся семья. А они знаешь какие добрые! Примут как родного. Ну что, согласен? Придешь?
– Приду. Спасибо.
– Вот и славно, – промурлыкал Ота и тотчас сменил интонацию. – Все, до вечера.
Дом Уайтов стоял за рекой Делавэр. Я переправился на пароме, затем долго шел по мостовой, пока булыжник не кончился, пока башмаки мои не покрыла пыль. Впрочем, заодно с признаками цивилизации исчезли и смрад, и сугубо филадельфийская духота. Меня подгонял свежий ветерок с воды. Сердце пело. Пригород, конечно, не сельская местность, но после приезда в Филадельфию мне и этой малости не выпадало – просто подышать. Тут-то я и осознал всю глубину тоски по родной Виргинии, где ветер играет на поле, где солнце пробивается сквозь густолиственные кроны, где от полудня до сумерек – целая жизнь. Вот как повлияла на меня Филадельфия с ее стремительностью – едва до сумасшествия не довела.
Родители Рэймонда и Оты жили в большом доме с верандой по всему периметру и с прудиком перед фасадными окнами. Я не сразу решился постучать. Изнутри доносились голоса. Я слышал звонкое и требовательное «Мама!»; слышал женское воркование над малышами и отрывистые, нарочито грубоватые реплики, которыми обменивались мужчины. В каждом возгласе, в каждом смешке безошибочно угадывалось счастье оттого, что семья вместе. Ощущение было знакомо мне по празднованию Рождества на Улице. Теперь выходило, что я впитываю любовь, даже не вступая в дом, который ею лучится. Нечто подобное я уже испытывал; да, в Гус-реке. Я ведь тогда встретился с мамой, которую совершенно не помнил. Я увидел двоюродных братьев, и Хонаса, и Пэ-младшего. Едва я сообразил, что чувство – то же самое, как началось. Нахлынуло. Летний ветерок сделался ледяным, вызвал озноб. Все вокруг погрузилось в мерцающую синеву. Парадная дверь стала множиться, и вот уже целая череда дверей, совершенно одинаковых, только крошечных, убегает вдаль. Я покачнулся, потерял равновесие. Ближайшая дверь открылась, и оттуда, из дыма и тумана, протянулась ко мне мамина рука. Мама шагнула на веранду, и нашарила, и стиснула мою ладонь – и тотчас синева сменилась пыльной охристостью летнего предвечерья. На пороге я увидел женщину – чужую. Лет ей было примерно столько же, сколько сейчас могло быть моей маме. Из-за плеча женщины выглядывал, сверкая улыбкой, Ота.
– Ты Хайрам? – спросила женщина и, не дожидаясь ответа, выдала: – Ясное дело, он самый и есть. Ишь, глаза-то по пятаку, будто дьявола увидал. – С этими словами женщина взяла меня за руку и продолжила сокрушаться: – Вон что голод с людьми вытворяет! Рэймонд и Ота – они тебя вообще кормят там, на Девятой? То-то и видно, что не кормят! Да входи ж ты, на пороге не стой!
Я не сопротивлялся, дал увлечь себя в дом. Только приладился к шагам женщины, как она резко остановилась и представилась:
– Виола Уайт. Я их матушка – Оты да Рэймонда. Ты меня зови тетей Виолой. Потому мне сыновние друзья все равно что племянники родные.
И она повлекла меня дальше. Я успел подумать: время пройдет, прежде чем язык повернется назвать Виолу Уайт тетушкой. Гостиная была полна людей. Рэймонд, стоя у камина, толковал с пожилым родственником. Марс, владелец пекарни, бросился ко мне, стиснул в объятиях, скороговоркой выдал с полдюжины имен и давай распространяться о волшебном эффекте от имбирных пряников.
– Хайрам – он такую мину скроил – я, дескать, крепкий орешек, меня сластями не проймешь. А как дух-то имбирный учуял – все, спекся. Перед моими пряниками все ровно малые дети делаются, так-то!
Ханна смеялась, и я смеялся вместе с ней. Такова была обстановка. Здесь рушились стены, которые я возводил вокруг себя, обитая на Улице; стены молчания, стены наблюдений исподтишка. Нет, и Улица ведала, что такое любовь, именно там я был свидетелем самых сильных, самых прочных привязанностей. Но законы на Улице царили жестокие. Страсть порой перерождалась в ненависть, финалом трансформации было насилие. Дружелюбие Уайтов обессмыслило мои способы защиты; через несколько минут я поймал себя на неуклюжей улыбке, затем застукал сдавленно хихикающим. Но самое удивительное – я стал говорить, не будучи спрошенным в лоб.
После ужина вся компания переместилась в дальнюю гостиную, где – святые Небеса! – стояло пианино. Подали кофе и чай. Одна из девочек села за инструмент и заиграла. Я был потрясен не столько качеством исполнения, сколько гордостью, которой лучились абсолютно все лица. Маленькая музыкантша заставила меня вспомнить, что и я рожден не бездарным, только мои таланты моего отца не радовали, а скорее вызывали у него досаду: почему, дескать, достались мальчишке, прижитому от рабыни, а не обожаемому законному наследнику? И мой артистизм умалили до шутовства, до обезьянничанья перед гостями. Я смотрел на чернокожую девочку и думал: в развитие ее способностей вся семья вкладывается, а ведь почти у каждого ребенка есть талант, и сколько светлого, драгоценного в тех, кто рожден на Юге, затоптано, опошлено, задушено белыми хозяевами! Счет идет на миллионы. Но девочка за пианино навела меня и на другую мысль. Кажется, впервые я понял, какова истинная свобода – та, которой взыскует Мэри Бронсон, та, которую я покуда тщетно ловлю за хвост, бродя по филадельфийским улицам. Та, которая блеснула мне в Гус-реке.
В разговорах Уайтов то и дело слышались два имени – Лидия и Ламберт; по интонациям я догадался, что судьбы этих двоих связаны с неволей.
Маленький концерт закончился. Ота вышел на веранду, сел лицом к дороге, к лесу, поглощаемому сумерками. Я устроился рядом и сказал:
– Спасибо за приглашение, Ота. Для меня это очень много значит, честное слово.
– Не за что, Хайрам, – улыбнулся Ота, отвлекаясь от пейзажа и собственных мыслей. – Молодец, что пришел. Не все ж тебе вкалывать.
– Матушка твоя – она ведь знает? – уточнил я.
– Еще бы. Конечно. Все знают, вся семья, даже дети малые – и те понятие имеют. Да и как не иметь? Ради них же, ради детей, мы и стараемся.
– Славная у тебя семья, Ота.
Он весь сжался, снова стал смотреть на дорогу и лес.
– Ламберт и Лидия – они кто?
– Ламберт – это брат мой. Он умер. Еще когда я приневоленным был. Лидия – моя жена. До сих пор в рабстве. Мы с ней который год не видались.
– И дети есть?
– Две дочки и парнишка. А у тебя?
С минуту я молчал, наконец вымучил:
– Нет. Один я.
– Понятно. Что до меня, не знаю, как я без своих жить стану. Что я вообще без них? Я и на Тайную дорогу подался ради детей.
Ота встал, приоткрыл дверь. В доме звенели посудой и тихонько разговаривали. Изредка всплескивал детский смех. Ота прошел к ступеням, снова уселся в обнимку с деревянной балясиной.
– Я им не чета. В рабстве рожден потому что. Отец мой – он сейчас дряхлый стал, глядеть жалко. А был орел, да и только. Тоже рабом родился, но, как стукнуло ему двадцать, возьми да и пойди прямиком к хозяину, да и заяви: я, мол, взрослый уже и скорей помру, чем ярмо тащить буду. Старый хозяин день раздумывал, а потом вызвал отца к себе. Стоит этак – в одной руке ружье, в другой вольная – и говорит: «Вот что, парень. Свобода – она тоже ярмо, да еще какое. Сам увидишь. – Потом отдал отцу вольную и добавил: – Вот тебе бумажка, и вали отсюда, чтоб духу твоего не было. Когда в другой раз пути наши скрестятся, из нас двоих только один живым уйдет».
Ота усмехнулся и продолжал:
– Легко сказать – вали. А Виола как же, мама то есть? Она успела двоих отцу родить – меня и Ламберта. Отец решил: поедет на Север, найдет работу и нас выкупит. Устроился, значит, в доки, каждый грош откладывает. Но мама ждать не хотела. Нас с братом в охапку – и деру дала. Ага, по Тайной дороге. Отца чуть удар не хватил, когда она в доках появилась.
Обвенчались они с отцом – все честь по чести. Еще двое родились – Рэймонд и Пэтси. Слыхал, сейчас девочка на пианино играла? Так это дочка Пэтси. Ух даровитая! Поет словно птица. Ну да я отвлекся. Отца-то старый хозяин сам отпустил. Почему – кто его знает? Поди пойми этих белых. Мама – другое дело. Она сбежала. Сама собою распорядилась. Вдобавок нас, ребят, забрала. Вот если считать, что она вроде гусыни, так мы – золотые яйца. Ценная собственность.
Отправил, значит, хозяин ищеек по ее следу. И нас всех сцапали – маму, меня, Ламберта, Рэймонда и Пэтси. Одного только отца не тронули. Привезли обратно. Мама придумала: свалила все на отца, будто он ее бежать вынудил, с него и спрос. А она-то тише воды ниже травы, о побеге и не помышляла, потому это ж райское житье, у такого-то доброго хозяина, у благодетеля. Тот, болван старый, поверил. Должно, хотел верить, хотел оправдание себе сыскать – будто оно и впрямь великая милость, когда мужа от жены с детьми отрываешь.
Только недолго мама смиренницу разыгрывала. Она снова сбежала. На второй раз иначе действовала. Я малыш совсем был, шести лет (Ламберту восемь сравнялось), а помню все, будто вчера это было. Память – она острая, что топор. Разбудила, значит, меня мама среди ночи и говорит: «Сыночек, родненький, ухожу я. Ради Рэймонда и Пэтси ухожу – не сдюжат они в неволе, помрут. Прости, сынок, только иначе никак нельзя».
Нет, я все понимаю. Я даже тогда понял, шести лет от роду. Только от этого не легче. Я ее возненавидел. Представляешь, Хайрам, каково оно – родную мать ненавидеть? Хозяин нас с Ламбертом продал. На Юг. Чтоб не возиться с нами, с брошенными. И чтоб матери отомстить: вот, мол, ты сбежала, думала, за детьми воротишься – как бы не так. Не найти тебе их, живи с этой виной, коли можешь. Ну а мне Юг – все равно что родина. Там у меня жизнь началась. Там я Лидию встретил, женился. Вкалывал на плантации. На хорошем счету был. Иначе говоря – за человека не считался вовсе.
С Ламбертом по-другому получилось. Он старше меня, он лучше родителей помнил, потому и смириться не мог. Ненависть его изнутри точила, пока все нутро ему не выела. Помер он. В рабстве помер, вдали от матери, которая его родила, вдали от отца, который зачал его.
Голос Оты дрогнул. Не видя его лица, я понял: Ота на грани. Ибо вокруг него возникло свечение, особенно зловещее в сумерках: словно накопленная боль прорвалась не через горло – одним обжигающим снопом, а через кожные поры – мириадами острых искр.
– Из меня ведь, Хайрам, целую жизнь мою сердце по кусочкам вынимают. Сколько лет на Юге – без отца, без матери, без братьев, Рэймонда и Пэтси. Теперь вот жены лишен, Лидии моей, и детишек. Как подумаю, внутри все обрывается и саднит этак, скребет.
Сам-то я вырвался. Хозяину деньги понадобились больше, чем смирный работник. Добрые люди помогли – и вот я на воле. Сразу – в Филадельфию; слыхал ведь, что семья здесь. Приезжаю, тут говорят: кто семьи соединяет, так это Рэймонд Уайт. Отыскал я его.
– И вы друг друга узнали? – выдохнул я.
– В том-то и дело, что нет. А у меня ведь и фамилии даже не было. Я к Рэймонду пришел, он меня усадил и давай спрашивать, вот как сам я на днях Мэри Бронсон спрашивал. Рэймонд после уж признался, что на каждом слове у него сердце замирало. Но ты ж знаешь Рэймонда. Кремень! Вот сижу я на диване, рассказываю, а сам не понимаю, чего он чувствует: жалко ему меня или мысли какие имеются о моих родных. В лице-то ни единый мускул не дрогнул. Выслушал Рэймонд и говорит: приходи завтра сюда в это же время.
Я так и сделал. А в доме – она. Тут сомнений не было. Только взглянул, сразу понял: это мама моя. И говорит она… говорит, что человек этот, кремень непробиваемый, – это брат мой. Вот тогда Рэймонд заплакал. После я ни разу слез его не видал.
Мы с братом, с Ламбертом, когда маленькими были, все мечтали: убежим, родителей отыщем. Мы ж знали, что они на воле, в большом городе живут. Да только все наши мечты в прах рассыпались. И, когда последняя сгинула, нас отчаяние обуяло. Мы ведь не то что ты. Нам свобода улыбалась. С той ночи, когда мама нас оставила, мы крепко помнили: мы для свободы на свет появились. Раз у отца нашего на нее право и у матери, стало быть, и у нас тоже.
– Каждый в это верит, – перебил я. – Только у многих вера очень глубоко запрятана.
– У нас, Хайрам, вера на поверхности лежала. Ламберт все про ту последнюю ночь помнил – и как мама по головке его гладила, и какая у нее рука была теплая. Когда он умер, я решил: нет, меня не сломят. Выживу и сбегу. А зла таить нельзя. Не виновата она, мама наша. Я слова ее в голове прокручивал вроде как молитву. И сейчас, когда на дело иду, тоже прокручиваю. «Сыночек, родненький, ухожу я. Ради Рэймонда и Пэтси ухожу – не сдюжат они в неволе, помрут. Прости, сынок, только иначе никак нельзя». Я тогда спросил: «Почему, мамочка? Мы с тобой хотим, мы тоже пойдем». А она… она ответила: «Мне хоть бы двоих младших унести».
book-ads2