Часть 16 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Время прошло, и она, сноха, даже спасибо мне сказала, что удержал ее тогда. Мудрым назвала меня. Теперь вот думаю: не в другом ли мудрость была бы? Ну да ладно. Лишились мы близких. Она – женщина молодая, без опоры, без защиты, я стареть начал. Никак невозможно поодиночке, никак невозможно…
Старик помолчал. Отвратительное чувство овладело мной, тяжкая догадка. Я уже знал, чего ждать в следующей порции рассказа.
– Мы с ней сошлись. А как иначе? Человеку семья нужна. От ее семьи она одна осталась, от моей – я один. Вот мы и слепили осколки-то. Не из похоти – из любви. Несколько лет вместе прожили. И я от этого не отрекаюсь, никогда не отрекусь. Слова худого не скажу о снохе своей, которая женой мне стала. Грех, конечно, да ведь грешил я среди худших грешников. Они богатство на грехе выстроили, на том, что отцов с сыновьями разлучают, мужей с женами. Куда нам деваться? Мы огрызаемся, мстим, как только можем.
А потом приехал один белый, который в Миссисипи перебрался, да не смог там жить – очень уж дикари досаждали. Воротился, значит. Землю продал, людей – нет, люди с ним прибыли. И среди них сын мой. Мне так сказали, что сын вернулся, сам-то я с ним не встретился.
Ну и ясно мне стало: не для меня этот мир, недостоин я жизни-то. Возвращается человек, считай, из могилы – и что видит? Отца родного видит, который жену его себе взял. Такой встречи мне не снести было, вот я и сделал то, что дочь моя, сноха моя, а ныне жена, замышляла, от чего я ее уберег. Пошел я на кухню, взял спички, да и пожар устроил. Что со мною за это сотворят, я знал, я этого даже хотел. За грех мой. Да только прежде и сам решил с ними поквитаться. Рассудил: не будь их греха, и моего бы не было.
– Значит, ищейки тебя мучают, потому что так твой хозяин распорядился? – спросил я.
– Ищейки меня мучают, потому что право имеют. Я старик, даром не нужен никому. Ничего, недолго осталось. Чую: скоро дух из меня вылетит. А вот кто меня ТАМ встретит, в ином-то мире? Кто?
Старик пошатнулся и стал сползать по стенке, тщась замедлить падение, хватаясь за железные прутья. Я бросился к нему, подхватил под мышки. Глядя мне в лицо снизу вверх, он почти простонал:
– Мать моего сына – что она скажет? Я все, что мог, сделал, но много ли я мог? Она мне такой наказ дала, который ни один невольник не выполнит; вдруг ТАМ, в лучшем мире, она уж это поняла? А если не поняла? Если она отвернется от меня до скончания времен?
Я молчал. Утешить старика было нечем. Ведя его к соломенной подстилке, я ощущал под ладонями бугорчатую от шрамов кожу. Казалось, под ней, истерзанной, вовсе нет мышечной прослойки и болтается она на костях, будто тряпье на вороньем пугале. С моей помощью старик растянулся на соломе, и долго еще в ночи слышались его всхлипы и причитания: «Кто меня там встретит, в ином-то мире? Кто?» Потом он уснул, и я тоже уснул, и мне приснился тот же сон, что много месяцев назад: поле, пузан Мэйнард и все наши на длинной цепи.
* * *
Мальчика забрали первым. Только светло-каштановая голова мелькнула, когда на запад уводили очередную партию невольников. Сам я находился во внутреннем дворе – периодически охрана устраивала нам осмотр. Я видел, как мать мальчика идет вровень с сыном, приноравливается к скорости каравана. Ни цепей, ни колодок на ней не было. Было белое платье. При каждом удобном случае она трогала сына за плечо или за локоть или сжимала его ладошку. Караван скрылся вдали. Стояло ясное утро. Вместе с другими инспектируемыми я все еще был во дворе. Меня принуждали наклоняться и приседать, щупали, щипали, лазали пальцами в рот, и не только, хмыкали, цокали языками, плевали мне под ноги – ритуал давно стал привычным. Если бы не уводимый мальчик, я бы, наверно, сумел (раньше ведь получалось) закрыться в собственном разуме. Но два образа из прошлой жизни – мальчик, удаляющийся, поглощаемый расстоянием, и женщина, остающаяся, осиротевшая, – толкали меня обратно в реальность.
Примерно через полчаса после того, как улеглась пыль за невольничьим караваном, раздались крики и вой, и я увидел: мать мальчика возвращается.
– Чтоб вам пусто было, детоубийцы! Чтоб вам пусто было! Вы моих сыновей забрали – да гореть вам в аду! Да разверзнется пред вами геенна огненная! Да валяться вашим собачьим костям без погребения, да разбросает их по земле праведный Господь!
Теперь уже все на нее смотрели – и невольники, и охрана. Женщина в белом приближалась к Райландовой тюрьме; кричала, переходя на визг, проклиная ищеек, а заодно и взрослых невольников, словно не могла уяснить, для чего мы сохраняем достоинство перед этими. Лишь тут я понял, насколько абсурдна наша покорность. Зачем цепляться за мораль, когда тебя окружают существа, морали не ведающие? Вид этой женщины – безутешной, бунтующей, призывающей гнев Господень на головы извергов – вселил в меня надежду. Женщина словно росла с каждым шагом своим, ее ступни, мерно опускаясь в дорожную пыль, сотрясали самое землю. Грозой веяло от нее; шакалы Юга – и те бросили нас щупать, насторожились. Ибо за караваном невольников бежала всего-навсего молодая мать – а на подступах к тюрьме находилось воплощенное Возмездие. Слабые женские руки стали когтями. Волосы ожили, зазмеились языками адского пламени. Райланд стоял у ворот, еще не понимая, кто перед ним. Он понял, когда женщина бросилась на него, впилась ему в лицо с намерением выцарапать глаза; когда ее челюсти сомкнулись на нечистом ухе, Райланд взвыл. Набежали ищейки, оттащили, бросили неистовую мать на землю, запинали, оплевали. Я не шелохнулся. Понимаете? Я все видел – и ничего не предпринял. При мне продавали детей и били женщин, а я стоял как истукан.
Потом ее уволокли. Она извивалась, схваченная за руки и за ноги, – каждую ее конечность с трудом удерживал мужчина. Белое платье стало изгвазданной тряпкой. Пока четверо охранников не скрылись, я слышал выкрики – ритмичные, как невольничья рабочая песня:
– Кровопийцы! Гиены! Стервятники! Вы сами рабы – сами рабы! Рабы молотка – вот вы кто, вот вы кто! Ищейки Райланда! Псы! Псы! Псы! Господь справедлив – пойдете червям на корм! Червям, червям на корм! Огнь, черный огнь охватит вашу плоть, сожжет, испепелит ее, смердящую! Сожжет до гнилостных кривых костей!
Следующим был старик. Однажды ночью ищейки забрали его, желая поразвлечься, и назад в камеру он не вернулся. Отмучился, думал я, исповедался передо мной и отмучился.
Мне самому такой легкий конец не светил. Для меня все только начиналось. В тюрьме я находился уже три недели – жаждущий, голодный и холодный. Объедков нам давали ровно столько, чтобы хватало энергии работать, чтобы вечером мы валились с ног, не в силах и помыслить о бунте. Работа была разная – отвоевывать у леса новые земли под пахоту, чистить нужники и разбрасывать экскременты на поле, таскать из тюрем трупы и рыть могилы. За это время я видел множество чернокожих – мужчин, женщин, детей; чуть попав в тюрьму, они покидали ее, выбранные тем или иным работорговцем. Почему никто не польстился на мое молодое сильное тело? Не придерживают ли меня нарочно – для какой-то особо гнусной цели? За меня ведь можно быстро выручить кругленькую сумму. Но дни тянулись, узники исчезали, сменяясь новыми, а я оставался.
Покупатель появился с первыми признаками весны. Меня вывели к нему в кандалах, с завязанными глазами и с кляпом. Один из охранников произнес:
– Да, мистер, заплатили вы изрядно, вот и убедитесь сами, что товар первоклассный. Сделка для вас куда как выгодная. Парень здоровьем так и пышет, на плантации десятерых сто́ит.
Повисло молчание, затем заговорил второй охранник:
– Он у нас засиделся. Сто раз могли его сбыть. Да у нас луизианцы, все как один, к этому парню приценялись. И каролинцы тоже, черт возьми! А мы как чувствовали – придерживали добрый товар.
От грубого прикосновения меня передернуло. За три недели я привык к «осмотрам»; дурной знак, ибо не должен человек привыкать к унижению, иначе он не человек. Впрочем, теперь «отключка» не сработала – не видя покупателя, я не мог предугадать, куда конкретно он полезет своими пальцами.
– Ничего, ожидание ваше с лихвой окупилось, да и расходы на баланду, полагаю, тоже, – выдал новый голос, определенно принадлежавший покупателю. – Только что у вас за манеры! Помурыжили вы меня достаточно, по ушам поездили, так что давайте-ка я поскорее заберу свою законную собственность, не буду вас от работы отвлекать.
– Ладно вам, мы ж от сердца, из любезности к деловому человеку, – заюлил охранник.
– Сдалась она мне, ваша любезность, – буркнул покупатель.
На этом разговор закончился. Меня погрузили, как саквояж, в багажное отделение фургона. Повязку с глаз снять и не подумали. Ничего не видя, я лишь ощущал толчки на колдобинах и делал выводы о скорости, с которой передвигался фургон. В течение нескольких часов – по крайней мере, мне казалось, что минули целые часы, – я не слышал от кучера ни словечка. Гудел ветер в ветвях – значит, лесом едем; подскакивал фургон, подскакивал, стукаясь то плечом, то теменем, я, закованный. Потом тряска стала слабее. Фургон со скрипом поднимался в гору; фургон бодро скатывался с горы; и опять, и снова. И вот остановился. Меня выгрузили. Сняли ручные кандалы, сдернули повязку.
Под ногами была земля. Над головой – ночное небо. Передо мной стоял мой новый хозяин. Всю дорогу он воображался мне великаном – оказался же среднего роста, внешности самой заурядной. Детальнее разглядеть его мешала темнота, да и кто бы позволил разглядывать? Опираясь на освобожденные руки, я попытался подняться. Ноги после долгой тряски не слушались – едва встав, я упал, будто куча тряпья. Вторая попытка удалась, но теперь хозяин ткнул меня в грудь – вроде несильно, однако я опрокинулся навзничь. Я был готов к мгновенному удару оземь, но падение затянулось на несколько секунд. Ибо я рухнул в яму. Сверху грохотнуло – это закрыли люк.
Я снова встал. Ноги дрожали и подкашивались. Выпрямиться во весь рост не получилось – теменем я уперся в земляную крышу. С вытянутыми руками я сделал шаг в одну сторону, шаг в другую. Земляные стены были укреплены кое-как, от осыпания землю удерживали сырые корни, гнилые доски. Тогда я раскинул руки, желая определить площадь моей тюрьмы. По ширине она могла бы вместить еще одного человека, только мы бы с ним стояли в обнимку. Мрак был кромешный. Такого повязкой на глазах не достигнешь, да и ночью, пусть безлунной и беззвездной, не настолько темно. Может, я ослеп. Или умер. Вспомнилась Марвеллова «Книга чудес», глава об океанах – как они поглощают целые континенты, а те, в свою очередь, способны поглощать таких, как я, тысячами и десятками тысяч. Не видя собственных рук, я видел себя на полу локлесской библиотеки; тот, другой Хайрам, тщился полудетским своим разумом объять океанскую ширь и сдавался, когда пульсация в висках делалась болезненной, ибо не для человечьих потуг такие усилия, ибо есть вещи непознаваемые. Теперь мне казалось, что я вовсе не под землей. Нет, я был в другой стихии. Затерянный в океане, накрытый водяным валом, увлекаемый в глубину труп – вот кто, вот что я был такое.
Я наслушался о белых, которые покупают невольников не для работы, а для забавы, тешатся возможностью держать при себе живые игрушки. Одним будоражит кровь простое сознание, что человек полностью зависит от хозяйской прихоти, другие впадают в экстаз, наблюдая или свершая убийство. Третьи – изощреннее; они ставят опыты на невольниках – как медицинские, так и те, что связаны с чернокнижием. Вероятно, к такому-то садисту я и угодил. Страшная месть ожидает меня – за упадок Виргинии в целом и графства Ильм в частности, за отца и Мэя-пузанчика.
Глава 11
Время как таковое исчезло. Минуты казались часами, ночь и день при полном отсутствии света стали чистой фикцией. Сначала у меня обострились обоняние и слух. Запахи земли раздражали, нечастые шорохи наверху мучили надеждами. Потом это прошло; насколько быстро, не могу сказать, но все звуки снаружи умалились до шумового фона. Растаяла граница между сном и явью. Теперь сны были неотличимы от видений, терзавших разум. Кто только не мерещился мне там, под землей! Среди образов выделялся один – не признак скорого помешательства, а реальное воспоминание.
Это было давно, в первый год моей службы родному брату. Стояло лето, душная суббота тянулась и тянулась, не желая завершаться. Скука одолела хозяев Локлесса; скука, сулившая нам, чернокожим, новые напасти. Мэйнарду, подростку, взбрело: а пусть-ка все обитатели Муравейника соберутся на лужайке. Меня отправили сзывать народ. Примерно через полчаса лужайку заполнили невольники – старики и молодые, женщины и мужчины. Одни только-только вернулись с плантации, выжатые, измочаленные, другие пришли прямо из господского дома – в ливреях, белых чулках и лакированных туфлях. Всем без исключения предстояло соревноваться в беге. Да-да, на потеху молодому хозяину. Разумеется, этот вид деятельности едва ли перевесил бы прочие унижения и несчастья, которым нас подвергали белые, однако и он являлся унижением, причем в моем случае – двойным. Ибо я далеко не сразу понял, какая мне уготована роль. Мэйнард долго формировал команды бегунов, я наблюдал за процессом, и вдруг меня оглушило, ошарашило Мэйнардово:
– Хай, чего прохлаждаешься? Сюда топай, в команде человека не хватает.
Я даже понял его не сразу.
– Сюда, живо! – прикрикнул Мэйнард.
Только теперь до меня дошло. Я тоже участвую. А ведь еще недавно мистер Филдз учил меня наукам. Помню, все взгляды устремились в мою сторону – сочувствующие взгляды, даром что я навряд ли заслуживал сочувствия. На Мэйнарда косились с отвращением. Меня определили в одну из троек, и по сигналу мы пустились бежать, палимые августовским солнцем. К тому времени как цель – роща – была достигнута и все повернули назад, я ковылял в самом хвосте. Почему? Потому что с места сорвался истово (про других не скажу – не знаю); земля горела у меня под ногами, пока на пути не случилось препятствие – камень ли, корень ли. Короче, я споткнулся и упал, да не просто ничком, нет – я взмахнул руками, изобразил кульбит и рухнул картинно, театрально даже, к полному восторгу Мэйнарда, который взялся формировать новую команду. Следующие три недели я сильно хромал, по дому еле передвигался, и при каждом шаге травмированная нога словно вопила: «Раб ты, раб ты, раб ты!»
Эти сцены – сбор невольников на лужайке, окрик, собственно бег, падение и трехнедельная хромота – прокручивались передо мною по законам разогнавшейся карусели, то есть первая сцена порой становилась последней, а последняя – первой. Иногда между сцен вклинивалось лицо Фины, или Старого Пита, или Лема; или я видел плясунью на мосту – свою мать. Но по большей части перед глазами был мрак, один только мрак, покуда часы ли, дни ли, а может, недели спустя крышку над моей головой не отодвинули, резанув меня лезвием света. Я шарахнулся к стене, точно крыса; я скорчился на земляном полу. Сверху в яму что-то упало, и голос велел:
– Вылезай.
Я встал; я нашарил лестницу и поднял взгляд. Наверху смеркалось; закатное небо служило фоном для фигуры, в которой я опознал своего нового хозяина, человека без особых примет. Того, кто толкнул меня в яму.
– Вылезай, – повторил он.
Я повиновался. Вылез. Встал перед ним; точнее, сгорбился. Мы находились на лесной опушке. Чахоточное солнце дышало алым на пальцы черных деревьев. Абсурднее места для угощения и не вообразишь, но мой тюремщик, видно, обладал специфическим чувством юмора – на поляне стояли стол и пара деревянных стульев. Человек заурядной наружности указал на стул: дескать, садись; я не сел. Тогда он прошагал к столу, схватил сверток и швырнул в мою сторону. Инстинктивно я метнулся, чтобы поймать бросаемое. Упустил; принялся шарить по земле, нашарил, поднял. Это оказался кусок хлеба, завернутый в бумагу. Хлеб был тотчас проглочен мною, и лишь тут я понял, что до ямы настоящего голода не испытывал. Я не ел долго – настолько долго, что желудок притерпелся к пустоте и перестал докучать спазмами – так визитер бросает молотить в дверь, сообразив, что дома никого нет. Теперь, получив пищу, желудок устроил голодный бунт. Меня скрутило, и, согнувшись в три погибели, я посмел взглянуть на стол и увидел еще несколько таких свертков, а главное – кувшин с водой.
Я даже просить не стал. Я метнулся к столу, схватил кувшин и опрокинул в себя его содержимое. Вода лилась мне в горло, стекала за шиворот вонючей рубахи – там, в яме, я не чувствовал зловония. Но я оживал, и оживал быстро. Меня трясло от голода и холода. Я развернул бумагу и проглотил, почти не жуя, второй кусок хлеба, затем третий, потянулся за четвертым, когда человек без особых примет тихо, но многозначительно произнес:
– Пока хватит.
Лишь теперь я вообще о нем вспомнил, а ведь он устроился на стуле, он был совсем рядом. Еще не смерклось, но яма свое дело сделала – я видел только силуэт, по-прежнему не различая черт лица. Человек заурядной внешности молчал. Я ждал, дрожа крупной дрожью. И тут вдали замигал огонь, и послышался скрип колес, и что-то большое, неуклюжее, темное надвинулось, качаясь, и остановилось, и я понял: это фургон об одной лошади, а свет исходит от фонаря, который держит некто рядом с кучером. Кучер спрыгнул с козел и кивнул человеку заурядной наружности, а тот жестом велел мне лезть в фургон. Я повиновался, пополнив собой группу чернокожих мужчин. Фургон тронулся, оси под нами заскрипели надрывно, заходили ходуном. Куда нас везут? Вовсе уничтожат или еще помучают? Я тщился читать по лицам ехавших со мною. Отметил, что кандалов ни на ком нет. В кандалах не было нужды. Взгляни любой на склоненные курчавые головы, сразу понял бы: плен пленом, рабство рабством – но эти люди раздавлены, сломлены. И я был такой же, ибо земляная тюрьма, эта яма отчаяния, свела все мои несообразные статусу помыслы к одному-единственному инстинкту. Основному, связанному с выживанием. Меня умалили, из человека сделали зверя. А как поступают со зверями? На них охотятся.
* * *
Ехали примерно час. Наконец фургон остановился. Раздалась команда:
– На выход! В шеренгу стройся!
Мы повиновались. Человек заурядной наружности произвел нам смотр, как генерал, в распоряжение которого прибыла партия новобранцев. Уже совсем смерклось, но я обнаружил странное: что в темноте вижу лучше, чем днем. Лунного свечения оказалось довольно, я наконец-то сумел рассмотреть купившего меня и засадившего в яму. Сосульки волос будто стекали из-под широкополой шляпы, борода росла клочками цвета лишайника – таков он был. То обстоятельство, что мы, чернокожие (пусть битые, оголодавшие, деморализованные), находимся в большинстве, не смущало его, нам же не внушало ложных надежд. Мы знали: белый здесь не один, ибо в Виргинии белые вообще не попадаются поодиночке.
Действительно, остальные не слишком задержались. Об их скором появлении возвестили дальние огни, цокот копыт, шорох и скрип колес. На поляну выехали три коляски, остановились, выпустив целую свору двуногих. Каждый держал фонарь и в круге желтого света казался существом нездешним. Бесы, горгоны, привидения кривлялись и корчились на поляне. Я почти уверился: это белая аристократия сорвала маски, ибо обрушивать гнев на головы дерзких чернокожих удобнее в истинном обличье. А потом они заговорили, и по лающим интонациям я понял: никакой мистики, ничего потустороннего. Не шабаш намечается, а потеха для белого отребья. Ибо это оно и было – неряшливое, сквернословящее. Сердце у меня упало, ужас нахлынул – и остался. Любое из мифических чудовищ или даже все чудовища, вместе взятые, казались предпочтительнее, чем так называемые люди. Слишком хорошо я их знал. Белое отребье давно пыталось закрепиться на отвесной скале, иначе называемой виргинским высшим обществом, но в результате всех усилий сумело лишь нащупать крохотный уступчик, на коем и балансировало. Конечно, столь ненадежная позиция – над пропастью, где обретались мы, чернокожие, – рождала в белом отребье страх разделить нашу участь, из страха же вытекала ненависть, изливаемая на нас при каждом удобном случае. Расправы над нами белые аристократы отдавали на откуп отребью, получая двойную выгоду. Во-первых, так они заручались преданностью отребья, во-вторых, могли, не мараясь и даже на словах осуждая, смаковать подробности. Теперь при виде этих гиен я догадался: нынче состоится жертвоприношение – человеческое.
Наскоро поприветствовав каждого из приехавших, человек заурядной наружности произвел нам повторный смотр. На сей раз он работал на публику. Жесты, мимика – все отдавало гнилыми подмостками. Если, оценивая наши силы в первый раз, он был сосредоточен, даже мрачен, теперь перед нами пританцовывал, гримасничая, шут. Щелчки собственными подтяжками, покачивания головой, цоканье языком – ни одна из классических ужимок не была упущена.
– Выродки и мерзавцы, позор Виргинии! – выкрикнул он, остановившись перед нашей шеренгой. – Наконец-то Правосудие обратило на вас незрячие свои глаза! Плуты! Воры! Убийцы! Злодеи, замыслившие свои преступления в расчете избегнуть суда в Виргинии и скрыться в другом штате под ложным именем!
Он двинулся к левому от меня краю шеренги, остановился перед человеком, которого я со своего места видеть не мог.
– Джексон! Ты говорил, что намерен умертвить своего хозяина, – видишь теперь, куда приводит длинный язык? Хозяину ты больше не нужен, он отдал тебя в руки виргинского правосудия.
Человек заурядной наружности сделал несколько шагов, снова загрохотал:
– А ты, Эндрю, решил бежать, прихватив тюк хозяйского хлопка. Когда замысел твой раскрыли, ты, хоть и без добычи, все-таки дал деру.
Эндрю не отпирался. Человек заурядной наружности проследовал дальше.
– Дейвис и Билли, – произнес он, прошагав до противоположного, правого от меня края. – Вас обоих хозяин всячески жаловал – чем вам было не житье? Что вас толкнуло умертвить добропорядочного человека и завладеть его собственностью?
– Собственность – наша! – вскинулся один из поименованных. – Дядюшка мне перед смертью подарил! А он его украл, подарок-то! Поделом ему!
– Нет у тебя никакой собственности и быть не может! Как и у дядюшки твоего, – оборвал из светового круга белый.
– Может! – взвизгнул бунтарь. – Не позволю дядюшкино имя пачкать!
book-ads2