Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 15 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Слава о Райландовых ищейках шла хуже некуда, и тот факт, что я пока не был обуян страхом, объяснялся просто – страх отодвинули, отсрочили другие эмоции, а именно стыд, ярость и шок. С нами могли сотворить что угодно; с Софией могли сотворить что угодно. Я достаточно наслушался рассказов о том, как Райландовы ищейки поступали с чернокожими женщинами. Право давал им закон. Лишенные живой собственности, они без лишних раздумий пользовались собственностью чужой. Выпускали пар. Изливали досаду на свое незавидное – среди белых – положение. С той минуты, как Джорджи скрылся, а эти пятеро, подобно фантомам, явились из леса, я был уверен: на нас с Софией отыграются по полной программе. Но я ошибся. Нас даже не избили. Отконвоировали в Старфолл, к тюрьме, заменили веревки цепями, приковали к забору, как скотов (мы для них скотами и были), и оставили на холоде, в ледяных кандалах на неопределенное время. Как бы для прощания. Я и не сомневался: это последние наши минуты наедине – по крайней мере, до встречи в лучшем мире. Помню тяжесть цепи, что тянулась от леденящего ошейника к наручникам и дальше, к ножным кандалам, и была прикреплена к горизонтальному пруту тюремного забора на таком уровне, что не давала ни распрямить спину, ни присесть. Человек оставался согнутым, как вопросительный знак. Да, разумеется, я всю жизнь провел в неволе. Но если подробности моего рождения позволяли ощущать неволю неким абстрактным тавром, то теперешняя железная паутина не имела с абстракцией ничего общего. Мне удалось кое-как повернуть голову, вызвав боль в шее; но худшая боль ждала мои глаза. Ибо я увидел, что Софию заковали точно в такие же кандалы. Сгорбленная, она стояла на расстоянии в несколько ярдов. О, как хотелось мне сказать что-нибудь лаконичное, исчерпывающее, чтобы София поняла, сколь я раскаиваюсь, что по неведению завел ее в ловушку, что теперь ей суждена неволя куда тяжелее прежней, что вся ответственность на мне одном! Увы, я вымучил самые неубедительные, самые жалкие слова: – Прости, София. Не в силах видеть ее закованной, я отвернулся, я уставился в землю и повторил: – Прости, если можешь. София не ответила. Будь у меня нож, я бы разом боль унял. Лезвием по горлу – и дело с концом. Оставаться в живых после содеянного с Софией казалось преступно. И холод сделался невыносим. Руки окоченели, ушей я давно не чувствовал. Когда щеки защипало, я понял: этот от слез. Ибо я плакал беззвучно, горько, как плачут о непоправимом. Снедаемый стыдом, я вдруг ощутил дрожь – не свою, не телесную. Ритмичные рывки сотрясали забор, сопровождались сдавленным «Чтоб тебя, чтоб тебя». Я снова повернул голову. Ругалась София; она же трясла забор. Дергаясь на цепи, София фут за футом продвигалась в мою сторону. Зачем? Вероятно, чтобы выплюнуть в меня древнее африканское проклятие или зубами впиться мне в ухо. При каждом Софиином броске железный прут чуть подавался вверх. Мне и не снилось, что София обладает такой силой. Начала она, как бы силу эту пробуя, делая передышки между рывками. Но разошлась, но по мере приближения ко мне перестала отдыхать, и рывки сделались чаще и резче. Я решил даже, она вздумала вовсе вырвать прут, высвободиться, вызволить меня. Но нет. Вот она, рядом – часто-часто дышит, ибо энергии еле хватило на сближение. Вот она, рядом – так близко, что я вижу все ее черты, она же глядит на меня с нежностью, от которой, пусть на секунду, отступает нестерпимый стыд. Вот она, рядом – напрягла длинную свою шею, подняла голову максимально (мне почудилось, сама цепь стала немного эластичнее), и я, неспособный проследить Софиин взгляд, понял, что устремлен он к Фритауну. А потом София перевела глаза на меня, и в них отразилось мое желание обладать кинжалом – только кинжал был нужен Софии не для собственного горла. В следующее мгновение лицевые мышцы напряглись, сверкнули и скрипнули зубы. Последний рывок – и София настолько близко, что ее дыхание овевает мне щеку, плечо касается моего плеча, и сама она – вся – льнет ко мне. И пятится промозглый мрак, и нет больше причин для дрожи. Часть II Спроси меня кто-нибудь о мерзостях рабства… я бы не обрушил на любопытствующего все мерзости сразу. Я выдавал бы их по одной. И шепотом. Уильям Уэллс Браун[13] Глава 10 Так я оказался в Райландовой тюрьме. С Софией меня разлучили уже утром; куда ее отправили, я не представлял. Может, в публичный дом. Может, обратно к Натаниэлю. А может, и в Натчез. Мне остались образы; до сих пор, стоит закрыть глаза, я вижу то исполинские Софиины усилия ради минутного прикосновения, то взгляд ее, которым она, вероятно, испепелила бы Джорджи, находись он тогда возле тюремного забора. Ибо в Джорджи воплотилась для Софии, да и для меня тоже, сама идея предательства. Я не представлял, до каких пределов простирается предательство, однако ненависть во мне клокотала густая и обжигающая, как похлебка с кукурузной мукой. Мне еще предстояло узнать (через много лет), что Джорджи сам был жертвой, жил меж двух миров, на зыбкой, гибельной грани; что само существование квартала с издевательским именем «Фритаун»[14] полностью зависело от белых. Но пока что я ненавидел, и ненависть помогала держаться. Я тешился надеждой: однажды предатель Джорджи Паркс попадется мне, и уж тогда-то я дам выход гневу. Меня затолкали в сырую камеру. Гнилая солома вместо матраца, вонючая попона вместо одеяла, ведро, чтобы справлять нужду, – вот и вся обстановка. Каждое утро меня поднимали до рассвета, устраивали разминку, умывание, после чего приводили «в товарный вид», то есть втирали в волосы что-то черное, а кожу мазали маслом – для блеска[15]. Потом я целый день стоял нагишом среди остальных узников в отдельной большой камере, куда приходили работорговцы, эти стервятники, чьим логовом был Натчез, – каждый из них имел право любыми способами проверять, не бракованный ли предлагается «товар». Меня от одного вида работорговцев едва не выворачивало. Рожденные в статусе отребья, они остались отребьем, даже разбогатев; мало того – эти белые словно упивались собственной низостью. Неряшливо одетые, зачастую беззубые (хотя могли бы вставить новые зубы, деньги ведь позволяли), дурно пахнущие, они со смаком рыгали и сплевывали табачную жвачку где ни попадя, предварительно почавкав дополнительной бравады ради. Виргинская аристократия их чуралась, ибо в наших краях торговлю живым товаром все еще почитали занятием недостойным. Работорговцам был заказан вход в гостиные лучших домов, и в церкви они все еще не смели расположиться на передних скамьях. Правда, близилось время, когда золоту предстояло перевесить родовитость, но пока неправедный Бог четко отделял тех белых, что желали выставить черных на продажу, от тех, что осуществляли сделку, суля милости Свои первым, но никак не вторым. Сам тот факт, что выходцы из белого отребья бравировали своей гнусностью, свидетельствовал, сколь сильно задевает их презрение аристократов. Не в силах втереться в высшее общество, они отыгрывались на нас, вели себя, словно выбор «товара» доставлял им удовольствие; впрочем, может, так и было. Входил каждый работорговец пританцовывая; приближался с ужимками предвкушения. Каждый с преувеличенным энтузиазмом тискал мои ягодицы – не дряблы ли они; каждый, взявши меня за подбородок, поворачивал голову мою к свету в поисках подтверждений известной френологической теории, обнаружив же таковые, непременно ухмылялся. Лазая пальцами мне в рот на предмет гнилых зубов, жестом веля согнуть руку или ногу – вдруг имеются старые травмы? – каждый работорговец мурлыкал популярный мотивчик. Во время «осмотров» я отключался. Быстро выучился, ибо почти сразу понял: надо отделять душу от тела, отпускать ее – лети, мол, в Локлесс. Там, в Локлессе, в другой жизни, я пел, починяя кровлю «Дождись меня, Джина, я скоро, я скоро вернусь»; там на меня с изумлением глядела Алиса Коллей; там я прикладывался к бутыли, полной эля, и, хмельной, давал волю мальчишеским мечтам. Воспоминания – вот что мне осталось от прошлого. Я находился в чудовищном настоящем, в лапах выродков, гордых своей властью умалить человека до комплекта рабочих мышц. * * * Итак, я угодил под пресловутую крышку «гроба жизни»; локлексские унижения и несправедливости не могли сравниться с кошмаром, который уготовило мне будущее. И под этой «крышкой» я был не один. В камере со мной томились еще двое. Первый – мальчик лет двенадцати со светло-каштановыми волосами; его рот не знал улыбки, с языка за все время не сорвалось ни слова. С душевным отуплением рожденного в рабстве мальчик сносил дневные издевательства, но по ночам я слышал, как он скулит и всхлипывает от страха, утром же он зевал – трогательно, по-детски. Только эти зевки да всхлипы и выдавали в нем ребенка. Каждый вечер нас оделяли объедками, потом все стихало в тюремных стенах. Тогда-то и приходила мать мальчика. Покрой и материал ее платья красноречиво говорили, что женщина эта свободная. При каких обстоятельствах ребенок был отнят у нее, оставалось неясным. Женщина садилась под стеной, совала руку сквозь решетку. Мальчик припадал к решетке с внутренней стороны. Так они проводили ночь – в молчании держась за руки. На рассвете охранник прогонял несчастную. Что-то в еженощном ритуале словно пыталось растолкать, расшевелить мою память, но, закрытая для всего связанного с сыновней любовью, память не реагировала. Вторым моим сокамерником был старик. Лицо – как поле, пропаханное морщинами; спина – словно карта, на которой многажды скрещивались маршруты палок, плетей и кнутов. Мои страдания в Райландовой тюрьме, по большей части нравственные, не шли ни в какое сравнение с тем, что терпел этот человек. Меня и мальчика защищали от побоев корыстные соображения – за нас можно было заломить хорошую цену; но старик, давно не способный к работе, пошел бы с молотка за гроши. Потенциальным покупателям его даже не показывали. Он находился в камере, пока охрана не заскучает, а поскольку скука была бичом Райландовых ищеек, старика они то и дело требовали к себе. По их велению он пел, плясал, ползал на четвереньках, гавкал, кудахтал и выполнял аналогичные унизительные действия. Если хоть один изверг оставался недоволен «представлением», на беднягу обрушивался град кулачных ударов и пинков. Его били вожжами и хлыстом, в него швыряли пресс-папье, стулья и прочее – все, что попадало под руку. Свои чувства к этому человеку я принимал за жалость, в то время как они были стыдом, горшей его разновидностью, которую испытывает сильный, образованный, молодой, несломленный, когда не может защитить слабого, темного, старого, морально уничтоженного. Впрочем, жалость ко всем троим – мальчику, его матери и старику – скоро уступила место подозрениям. В конце концов, думал я, именно из-за глупого сочувствия (теперь я мысленно называл его слюнтяйством) я и угодил в тюрьму. Голова шла кругом, тьма заволакивала сознание. Быть может, имел место заговор. Быть может, София нарочно подзуживала меня. Быть может, донесла на нас не кто иная, как Фина. Раз заведшись, черные домыслы множились без удержу. Мне воображалось собрание в гостиной: Коррина со своими людьми, Фина, София, даже отец высмеивают мои детские мечты о свободе. Так я растравливал душу, пока для жалости не осталось в ней места, пока она не загрубела, как старый шрам. Ночь близилась к концу. Я бодрствовал – уснуть не давала промозглость. Женщина, мать мальчика, ушла. Из помещения охраны доносились пьяные выкрики – там играли в покер. Старика, всегда замкнутого, нынче пробило на разговор. Когда во тьме раздался его сдавленный шепот, я не сразу понял, что это за звуки. Для начала старик сообщил мне, что я похож на его сына. Я не отозвался. Я все еще надеялся как-нибудь угреться между гнилой соломенной подстилкой и траченной молью попоной. Тогда старик, видимо сочтя, что возраст ему это позволяет, повторил насчет сходства, я же буркнул: – Я не твой сын. – Оно конечно, – отвечал старик. – Да только я тебя приметил, и сказать почему? Первое – когда лишился я сына, был он твоих годков, таким и помню его. А второе – ты злой. И сын мой теперь наверняка тоже злой. Мы давно в разлуке, а вот снится он мне, и всегда с этой злостью, какая у тех бывает, которых предали. Потому гляжу я на тебя – а вижу сына. Я молчал. – За что тебя упекли? – спросил старик. – Я беглый. Мало того что сам сбежал, так еще и умыкнул одну… чужую собственность, в общем. – И не кокнули тебя за такое, – констатировал старик, похоже ничуть не растроганный. – Продать рассчитывают с выгодой, значит. В других-то краях, в которые молва об тебе да грехах твоих не добралась, хвастуном бы тебя назвали. Где это видано, чтоб женщину у белого уводить! – Почему они над тобой измываются? – спросил я. – Забавы ради. Других причин нету. Старик усмехнулся: – Я одной ногой в могиле, неужто сам не видишь? – Мы тут все такие. – Э, не скажи! Ты да мальчонка – вам еще долго мыкаться. А я помру скоро, и не видать мне там, на Небесах, своих, как и Небес не видать. Потому – грех я свершил такой, которого хуже и не бывает. Я догадался: на него нашло, теперь он должен выговориться. Старик принял вертикальное положение – сидел, уставившись на квадрат решетки, чуть подсвеченный фонарем. Самого фонаря мы видеть не могли – он горел за поворотом коридора, и оттуда же доносился гогот охранников. Мальчик спал, то и дело переходя с детского сопения на простуженный влажный храп. – Жил я как полагается, – завел старик. – Не один, значит. А потом сюда загремел, а здесь-то какая справедливость? Нету ее. Со дня на день смерти жду. Что про тюрьму говорить, когда во всей Виргинии правды не сыщешь? А ведь было времечко, было! Графство-то наше Господь лелеял, аки сына единого! Наши аристократы не чета прочим белым были – каждый знал. А как жилось им! Балы, да пикники, да прогулки – вечный праздник. Я сам видал. С хозяином езживал по пикникам-то. Помню, этакая большущая лодка – белых полна, и все в шелках да в кружевах – залюбуешься! Уж я нагляделся, как они пировали-жировали. Тебе, молодому, такое и не приснится – хлеб пшеничный, пышный, да перепелки жареные, да кексы с коринкой, да кларет, да сидр… Ломились у них столы-то, у белых. Нам, понятно, с тех столов ни крошки не перепадало. Ну и что ж? Зато у нас земля под ногами не шаталась. В те времена невольник, ежели не буян, ежели на хорошем счету у хозяина, женился без страха. Вот мой дед – он и детей своих сам вырастил, и на внуков порадовался. Все семейство при нем было. Его, деда то есть, из Африки привезли. Тут, в Виргинии, он Господа Бога обрел. Жену нашел, доволен был – вся семья, говорю, под крылом у него; мир, любовь, забота, и об завтрашнем дне думать не надо. Конечно, на господ работай, тут уж никуда не денешься, невольник – он всегда невольник. Да только одно дело, когда ты живешь себе с женою на одном месте, день за день, год за год; первенца ждешь, нянчишься с ним, ходить учишь, потом пару ему присматриваешь. И другое дело – это как нынче стало. Я бы тебе порассказал, парень, я бы порассказал. Помню, на скачки хозяин взял меня. Кобыла одна – Планетой звали – аж подкову потеряла, так мчалась. Ка-ак взлетит подкова-то, об землю ка-ак хряснется; искры столбом, остальные лошади назад подались, давка, вопли… Ладно, Бог с ней, с кобылой. Ты спросил, почему они куражатся надо мною. Так я тебе скажу. Тут целая история. Чего-чего, а историй я наслушался. Откровенничать было в обычае у невольников, каждый как бы упаковывал тоску по близким в связный рассказ и передавал в таком виде чуть ли не первому встречному, утешаясь соображением, что рассказ пойдет дальше и каким-то образом достигнет ушей матери, давно увезенной в другое поместье, или двоюродной сестры, или брата, или дядюшки; что воспоминания о совместно отпразднованном Рождестве лучше сохранятся, если будут разделены с максимальным количеством человек. Разумеется, утешение не равняется свободе, а кусок лепешки с солониной не дает уверенности в завтрашнем дне. Система, при которой у человека нет ничего, кроме гарантии, что он не умрет с голоду, узаконила регулярное насилие – например, насилие Натаниэля над Софией; да я сам был порождением этой системы. Что там мой сокамерник сейчас говорил о семьях? Забота – да; но мир? Какой мир, откуда? Рабство – это война, ежедневная, ежечасная. – Как тебя зовут? – спросил я старика. – Суть ли в нем, в имени? Суть – она в другом, сынок. В том, что я женщину любил, так любил, что и имя свое позабыл. Это и есть мой грех. Потому я здесь, как ты да мальчонка этот, и белое отребье глумится надо мною, да, гляди, не нынче, так завтра дух из меня вон вышибет. Он теперь пытался подняться, хватался за железные прутья оконной решетки. Я вскочил, хотел поддержать его – он только отмахнулся. Через несколько минут усилия увенчались успехом – старик стоял в полный рост, для надежности просунув левую руку за окно, зацепившись, укрепившись посредством прутьев. – Женился я рано, совсем юнцом, и много лет жили мы с женою в любви и согласии, какие не всем даются, о каких мечтают, да не получают. Ну а у нас вот было оно, счастье. Работали, ясно, как все невольники, да только неволя нас не опоганила, мы и не чуяли ее. Сына произвели, в христианской вере растили. Уж такой он вышел у нас разумный, такой усердный. Хозяева его отличали, гостям хвастались, невольники к нему со всем уважением, даром что молод, даже белое отребье – и то не смело обругать либо рожу скривить. Вот какой он был, сын-то наш. И взмечталось ему: хозяева вольную дадут. Может, не при жизни, но в завещании-то уж непременно пропишу т. Разумным сынок наш уродился, говорю. От невест отбою не было: любую девчонку с плантации помани – бегом побежит под венец. Да только он не манил. И не путался ни с одной. Хотел такую сыскать, чтоб матери его не ниже. А мать возьми да и помри. Лихорадка забрала ее, душу мою, любовь мою. Перед смертью только и успела сказать: «Береги сына. Он у нас на возрасте, так ты гляди, чтоб на пустое не разменивался». Думаешь, я дурака свалял? Нет. Я сыну наставником был, я его берег, как жена завещала. И нашлась ему невеста – лучше некуда. Кухарка из господского дома. Честная девушка, чистая. Усердная, как он. Когда в домишко наш вступила она – будто жены моей дух возвернулся. Счастье, радость, мир – они тоже возвернулись. Опять семья у нас получилась, другая чуть, но крепкая, хорошая. Тремя внуками Господь меня благословил. Двое во младенчестве умерли. Горевали мы сильно – я, сын да сноха – по деткам, но любви меж нами было – как воды в Джеймс-реке. И мы перемогли горе-то, утешились мальчонкой, который выжил. Вся любовь на него излилась. Да только земля была уж не прежняя. Не родила, почитай. Что продавать белым, чем жить? Понятно, продавать стали нас, невольников. Да как пошли, как пошли – какая ни неделя, непременно одного-двух недосчитаешься на поле-то. Вот раз после работы, после переклички, подзывает меня надсмотрщик. Мы, говорит, тебя и семью твою знаем как работников добрых и смирных. Вы нам все равно что дети – в самое сердце вросли. Но ты сам видишь, какова нынче земля – плачем исходит похоронным, так и гудит, так и воет, а чтоб плодоносить – этого нету. Веришь ли – это он мне, надсмотрщик-то, – веришь ли, сердце разрывается, а деваться некуда. Короче, забирают сына твоего. Насовсем. Так надо, по-другому концы с концами не сведет хозяин. Я человек честный, потому сам тебе сообщаю, заранее. Сына твоего хозяин уж так нахваливал, авось не будет ему очень уж худо на новом месте. Я же одним только участь его могу облегчить – жену и ребенка с ним вместе предложу перекупщику. Молись, чтоб взял. Я давно уже слушал стоя, готовый в любой момент метнуться к старику, поддержать его, если пошатнется. Охрана все еще резалась в покер, только теперь смех звучал тише. Определенно, за столом остались самые выносливые – в общем гуле поубавилось голосов. – Не помню, как до дому добрался, – продолжал старик. – Самого лихорадит, в глазах темно. Ощупью, должно быть, брел, точно слепой. А взаперти не смог. В лес меня понесло. Хотел к Господу воззвать – язык отнялся. Там, в лесу, прямо на землю рухнул, до утра лежал, не то спал, не то бредил. Утром на поле не вышел. Надсмотрщик, правда, не послал за мною – догадался, что тошно мне. Очнулся я, встал. До вечера бродил, мили вокруг поместья наматывал – а не сбежал. О бегстве и мыслей не было. А были – про хозяев. Что мерзавцы они. Знают – единый сын у меня – и продают. Одно дело, что я невольник, в неволе рожден, ровно в капкане живу, тело мое, время мое белым принадлежит. Это я всегда помнил, на носу себе, можно сказать, зарубил с малолетства. Только ведь сколько ни повторяй: «раб, раб, раб», до конца все равно не веришь. Спину гнешь – не веришь. Паек получаешь – не веришь. Когда сына отбирают – тогда веришь. Вечером приплелся я домой. Сын уж там был. Я ему сказал, он выслушал. Лицо – ну чистый гранит. Ни одна жилочка не дрогнула. Вот какой он у меня. Зато я, мужество, силу его видя, раскис. Заплакал, а сын и говорит: «Не плачь, папа, мы с тобой свидимся. Не в этом мире, так в другом, вместе будем». Через два дня меня в город послали с поручением. Только я запрягать начал, гляжу – коляска знакомая подкатывает. И лошади тоже знакомые. А в коляске Райланд собственной персоной. Я и смекнул – не за кем-нибудь он тут, а за сыном за моим. А мне куда деваться? Я в город поехал. Еду и повторяю себе: сына с женой продали и с мальчонкой, не так все плохо. Будут жить как жили, семья-то в целости. – Возвращаюсь – сноха дома, сына с внуком нету. Вечером пошел к ней сам не свой. Оказалось, не взял ее Райланд – не нужна. Мужа забрал, мальчонку забрал, а ее нет. Вот она рассказывает, я слушаю, а она повторяться начала, все одно как заведенная талдычит. Потом на пол рухнула, завыла. Ну, думаю, конец – умом тронулась. А она ничего, собой овладела, поднялась, лицом ко мне повернулась. И тут словно дух жены моей, покойницы, глянул на меня. Я уж говорил, что похожи они. Ну и вот. Глядит, стало быть, а мне мерещится, будто это жена моя, будто с того света явилась и спрашивает: «Так-то ты сыночка нашего сберег?» Тогда и ясно мне стало: не жилец я. Который человек женин наказ предсмертный не выполнил, он и не человек вовсе. Не мужчина. Труп он ходячий, и больше никто. А сноха говорит: жить не буду, сил нету. У нее, вишь, была семья, родня – так всех, почитай, пораспродали, в Натчез угнали. Кого следующего заберут, не знаешь, не ведаешь, – легко ли? Терпения никакого не хватит. Вот и она отчаялась. Почему, говорит, отец, нас разлучают, за что? А мне и ответить нечего. И то верно: мы для белых – будто дерево на лесопилке. Ветки туда, корни сюда, ствол отдельно. Тут и я не выдержал. Сидим с нею обнявшись, плачем оба. Потом она встала, за руку меня взяла, обернулась – опять лицо женино вижу; вот наваждение. Пошел я за нею, а она не куда-нибудь меня тащила – на кухню. Зачем – я тоже смекнул. Ну да за такое белые с нас шкуру живьем спустили бы. Опомнился я, сноху в охапку – и обратно в дом. Уложил кое-как. Уснула она, утром проснулась уже другая. Понурая, да, но страшные мысли во вчерашнем дне остались. Лицом тихая, глаза долу – смирилась. Хозяева, значит, огня в глазах-то не углядят, не накажут. Жить, значит, будет. Парня, старикова сына, я видел, как если бы в зеркало смотрелся. Те же честолюбивые мечты, глупые надежды: вот проявлю свой талант, и хозяин меня возвеличит, а там и освободит. На это, должно быть, все молодые смекалистые невольники уповают. Но рабство двояко: изнуряя черные тела, оно наполняет алчностью белые души. Чем ценнее «собственность», тем меньше шансов, что белый от нее откажется.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!