Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 9 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— …Всякая идеализация жизни ее обедняет. Приукрашивая жизнь, мы лишаем ее сложности — разрушаем ее. Оставьте это моралистам, мой мальчик. История творится людьми, но не в головах у людей. Идеи, возникающие в их сознании, играют незначительную роль в ходе событий. История направляется и детерминируется орудиями труда и производством[43] — экономическими условиями. Капитализм породил социализм, а законы, придуманные капиталистами для защиты собственности, способствуют появлению анархизма. Никто не может сказать, какие формы социального устройства возникнут в будущем. К чему же тогда предаваться пророческим фантазиям? В лучшем случае они могут только поведать о внутреннем мире пророка — в них нет объективной ценности. Пусть этим занимаются моралисты, мой мальчик. Михаэлис, апостол, досрочно выпущенный из тюрьмы, говорил монотонным голосом, задыхаясь, — его как будто душил слой жира на груди. Он вышел из высокогигиеничной тюрьмы круглым как бочка, с чудовищным животом и бледными, полупрозрачными пухлыми щеками, как будто на протяжении пятнадцати лет слуги возмущенного общества нарочно закармливали его жирной пищей в сырой и темной камере. И с тех пор ему так и не удалось сбросить вес — ни на унцию. Говорили, что три сезона подряд одна очень богатая пожилая дама посылала его на лечение в Мариенбад[44], где однажды он чуть было не стал соперником монаршей особы по части привлечения общественного внимания; дабы воспрепятствовать этому, полиция велела ему в течение двенадцати часов покинуть город. Его судьба мученика дополнилась запретом на посещение целебных вод. Но теперь он смирился. Сидя с перекинутым через спинку стула локтем, бессуставным на вид, как сгиб руки тряпичной куклы, он немного склонился над своими короткими, чудовищных размеров ляжками и сплюнул в камин. — Да! У меня было время поразмыслить обо всем, — прибавил он без всякого пафоса. — Общество об этом позаботилось. По другую сторону от камина в набитом конским волосом кресле, в котором обычно пользовалась правом сидеть мать миссис Верлок, мрачно хихикнул, слегка искривив черный беззубый рот, Карл Юндт. «Террорист», как он сам называл себя, был стар и лыс, с подбородка у него вяло свисала узкая снежно-белая козлиная бородка. В потухших глазах не умирало выражение затаенной злобы. Он с трудом поднялся, выбросив перед собой худую, ищущую опоры, обезображенную подагрой руку, — жест был похож на жест умирающего убийцы, собравшего все силы для последнего ножевого удара. Он оперся на толстую трость, дрожавшую под другой его рукою. — Я всегда мечтал, — яростно прошамкал он, — о группе людей, полных абсолютной решимости отринуть все колебания касательно средств, достаточно сильных духом, чтобы прямо назвать себя разрушителями, не запятнанных безвольным пессимизмом, разъедающим мир. Безжалостность ко всему на свете, безжалостность к себе, смерть, призванную во благо и поставленную на службу человечеству, — вот что я хочу видеть. Его маленькая лысая голова тряслась, сообщая комическую дрожь седой козлиной бороденке. Чужаку его выговор показался бы почти совершенно неразборчивым. Пересохшее горло и беззубые десны, словно сжимавшие кончик языка, плохо служили его траченной годами страсти, которая своим свирепым бессилием напоминала возбуждение престарелого сладострастника. Мистер Верлок, устроившийся в уголке дивана, стоявшего в другом конце комнаты, пару раз промычал что-то в знак горячего одобрения. Сидевшая на тощей шее голова старого террориста медленно повернулась в сторону Михаэлиса. — И мне никогда не удавалось собрать хотя бы трех таких людей вместе. Вот он, ваш гнилой пессимизм! — зарычал он на Михаэлиса. Тот мгновенно убрал толстую, похожую на диванный валик ногу с другой, столь же толстой ноги и раздраженно засунул обе их под стул. Он — пессимист! Какой вздор! Это обвинение оскорбительно! Он настолько далек от пессимизма, что уже видит, как наступает конец частной собственности — логический, неизбежный в силу развития присущей ей порочности. Собственникам не только придется иметь дело с пробудившимся пролетариатом — им придется бороться друг с другом. Да. Борьба, война неизбежны, пока существует частная собственность. Такова роковая непреложность. Нет, чтобы поддерживать в себе веру, ему совсем не нужно эмоционального возбуждения, торжественных речей, гнева, видений развевающихся кроваво-красных флагов и, образно выражаясь, пылающих солнц возмездия[45], встающих над горизонтом обреченного общества. Совсем не нужно! Холодный разум, горделиво восклицал он, — вот основа его оптимизма. Да, оптимизма… Одышка прервала его речь, раз или два он глубоко втянул в себя воздух, потом добавил: — Как вы думаете, если бы я не был оптимистом, неужели за пятнадцать лет я не нашел бы способа перерезать себе горло? Да и, на худой конец, всегда можно было размозжить голову о стены камеры. Одышка отнимала все пламя, всю живость у его речи. Его огромные бледные щеки висели неподвижно, без малейшей дрожи, как туго набитые мешки; но прищуренные голубые глаза смотрели тем же самоуверенно-проницательным взглядом, немного безумным в своей пристальности, какой, наверно, бывал у них ночами, когда неукротимый оптимист предавался размышлениям в своей камере. Перед ним возвышался Карл Юндт; одна пола его выцветшего зеленоватого гавелока была лихо заброшена за плечо. Сидевший перед камином товарищ Оссипон, недоучившийся студент-медик, главный сочинитель листовок «Б. П.», вытянув крепкие ноги, подставлял пламени подошвы сапог. Куст желтых курчавых волос вздымался над красным веснушчатым лицом с плоским носом и выступающими вперед губами грубого негроидного типа. Миндалевидные глаза над высокими скулами томно смотрели вбок. Из-под застегнутого на все пуговицы саржевого пиджака выглядывала серая фланелевая рубашка, концы черного шелкового галстука, выпущенные наружу, свободно свисали. Опустив голову на спинку стула, выставив на всеобщее обозрение голую шею, студент-недоучка то и дело подносил к губам сигарету в длинном деревянном мундштуке, пуская к потолку клубы дыма. Михаэлис развивал свою идею — ту идею, что осенила его в одиночном заключении, — мысль, которая снизошла на него в тюрьме и открывалась ему постепенно, как вера в видениях. Он говорил сам с собой, безразличный к симпатии или антипатии со стороны слушателей, безразличный даже к самому факту их присутствия, — благо привык проговаривать свои мысли вслух в четырех побеленных стенах одиночной камеры, в могильной тишине внушительного кирпичного здания без окон у реки[46], зловещего и уродливого, походящего на огромный морг для тех, кто все равно что утонул для общества. Он не был хорошим спорщиком — не потому, что никакие доводы не могли поколебать его веру, а потому, что самый звук чужого голоса приводил его в болезненное смятение, мгновенно сбивая с мыслей — мыслей, которые на протяжении долгих лет, проведенных в душевном одиночестве, более пустынном и безжизненном, чем самая безводная из пустынь, не опровергал, не комментировал и не одобрял никакой человеческий голос. Никто больше не прерывал его, и он снова стал излагать свой символ веры, который, подобно снизошедшей благодати, овладел, не встречая сопротивления, всеми его помыслами: тайна судьбы кроется в материальной стороне жизни; экономическое устройство мира ответственно за прошлое и формирует будущее; источник движения всех идей, определяющих умственное развитие человечества и действие человеческих страстей… Резкий смех товарища Оссипона заставил апостола оборвать свою тираду на полуслове; язык его заплелся, а в несколько экзальтированном взгляде проступили смущение и растерянность. Он медленно прикрыл на несколько секунд глаза, как будто пытаясь снова собрать обращенные в бегство мысли. Воцарилась тишина. Из-за двух газовых рожков и пылающего камина в маленькой гостиной, расположенной за стеной лавки мистера Верлока, сделалось ужасно жарко. Мистер Верлок с тяжеловесной неохотой поднялся с дивана и открыл дверь на кухню, чтобы впустить больше воздуха. За дверью он обнаружил безмятежного Стиви, примерно и тихо сидевшего за столом из крашеной сосны и рисовавшего круги, круги, круги — бесчисленные круги, концентрические, эксцентрические, блистательный вихрь кругов, путаницей повторяющихся кривых, однообразием форм и беспорядком пересекающихся линий похожий на космический хаос, — символизм пораженного безумием искусства, которое взялось за выражение невыразимого. Художник не обернулся на звук открывшейся двери; он был так увлечен своим делом, что спина его дрожала, а тонкая шея, глубоко ушедшая во впадину у основания черепа, казалось, вот-вот переломится. Мистер Верлок, в удивлении промычав что-то неодобрительное, вернулся к дивану. Александр Оссипон поднялся — низкий потолок подчеркнул высокий рост его фигуры в сильно поношенном пиджаке из синей саржи, — стряхнул с себя оцепенение долгой неподвижности и, пройдя в кухню (для этого пришлось спуститься на две ступеньки), заглянул Стиви через плечо. Потом, вернувшись, провозгласил тоном оракула: — Очень хорошо. Весьма характерно, совершенно типично. — Что — очень хорошо? — вопросительно проворчал мистер Верлок, уже успевший снова устроиться в углу дивана. Товарищ Оссипон со снисходительной небрежностью пояснил, кивнув в сторону кухни: — Типично для этой формы дегенерации — я имею в виду рисунки. — Вы что же, считаете парня дегенератом? — пробормотал мистер Верлок. Товарищ Александр Оссипон по прозвищу Доктор — студент-медик, не получивший степени; странствующий лектор, разъясняющий рабочим организациям социалистические аспекты гигиены; автор популярного квазимедицинского сочинения (в форме дешевой брошюры, без промедления изъятой полицией) «Разъедающие пороки средних классов»; так же, как Карл Юндт и Михаэлис, особый уполномоченный некоего таинственного Красного Комитета, призванный вести литературную пропаганду, — взглянул на незаметного агента по меньшей мере двух посольств с тем невыносимым, ничем не прошибаемым самодовольством, каким может наделить человеческую тупость только занятие наукой. — С научной точки зрения его следует назвать именно так. И это очень хороший пример дегенерации этого типа. Достаточно взглянуть на мочки ушей. Если вы читали Ломброзо…[47]Мистер Верлок, уныло развалившийся на диване, продолжал разглядывать пуговицы на своем жилете; но щеки его окрасил легкий румянец. С недавних пор слово «наука» (само по себе безобидное и неопределенное) и его производные, стоило произнести их при мистере Верлоке, удивительным образом вызывали в его сознании оскорбительное видение: сверхъестественно четкий и материально-осязаемый образ мистера Владимира. И этот бесспорно выдающийся с научной точки зрения феномен приводил мистера Верлока в состояние страха и сильного раздражения, выливавшегося в яростную брань. Но сейчас он не произнес ни слова, поскольку раздался голос неукротимого до последнего вздоха Карла Юндта: — Ломброзо — осёл. Товарищ Оссипон ответил на это возмутительное кощунство внушительным, ничего не выражающим взглядом. Карл Юндт — потухшие, лишенные блеска глаза делали еще более черными глубокие тени под его огромным, туго обтянутым кожей лбом — промямлил, чуть ли не через слово ухватывая кончик языка губами, как будто сердито жуя его: — Видели вы когда-нибудь такого идиота? Для него преступник тот, кого держат в тюрьме. Просто, не правда ли? А как быть с теми, кто запер его там, — кто загнал его в тюрьму? Именно так. Загнал в тюрьму. И что такое преступление? Может он сказать, что оно собой представляет, этот болван, сделавший карьеру в мире толстопузых кретинов тем, что разглядывал уши и зубы невезучих, незадачливых бедолаг? Преступник определяется по зубам и ушам? Да неужели? А как быть с законом, который определяет его еще вернее, законом, этим отменным железным клеймом, которое изобрели зажравшиеся, чтобы уберечь себя от голодных? Раскаленное докрасна железо впивается в их презренную кожу — а, как вам это? Разве вы не ощущаете, не слышите, как горит и шипит толстая шкура народа? Вот как создаются преступники, чтобы потом вашим Ломброзо было о чем писать глупости. И рукоять трости, и ноги старого террориста тряслись от возбуждения, а верхняя часть тела, осененная крылами гавелока, приняла знаменитую позу вызова. Он, казалось, принюхивался к отравленному воздуху общественной жестокости, прислушивался к ее свирепым звукам. Поза была необычайно выразительна. Полуживой ветеран динамитных войн был в свое время великим актером — актером на митингах, конспиративных сходках, при общении с глазу на глаз. Лично знаменитый террорист ни разу в жизни и мизинца не поднял против общественного устройства. Он не был человеком действия; он даже не обладал бурным, громоподобным красноречием трибуна, ввергающим массы в шумный и пенный поток великого энтузиазма. Его роль была тоньше — он выступал дерзким и ядовитым возбудителем зловещих порывов, таящихся в слепой зависти и раздраженном тщеславии невежества, в страданиях и униженности нищеты, во всех прекраснодушных мечтах о праведном гневе, сострадании и бунте. Тень его злобного дара все еще витала вокруг него, как запах ядовитого снадобья остается в старом флаконе, пустом ныне, никому не нужном, — вот-вот он окажется в куче хлама как вещь, отслужившая свой срок. Михаэлис, выпущенный под надзор полиции апостол, неопределенно улыбался склеившимися губами; его рыхлое луноподобное лицо поникло под грузом меланхоличного одобрения. Он сам знает, что такое тюрьма. Его собственная кожа шипела под раскаленным железом, тихо пробормотал он. Но тут товарищ Оссипон по прозвищу Доктор вышел наконец из состояния шока. — Вы не понимаете, — начал он презрительным тоном, но тут же умолк, оробев перед мертвой чернотою впалых глаз, медленно повернувшихся к нему, — они повернулись, казалось, на звук, их взгляд не производил впечатления зрячего. И он, слегка передернув плечами, отказался от дискуссии. Стиви, привыкший к тому, что его перемещения не привлекают ничьего внимания, встал из-за кухонного стола и отправился спать, прихватив с собой свои рисунки. Он подошел к двери гостиной в тот момент, когда смог сполна испытать на себе воздействие жутких словесных образов Карла Юндта. Лист бумаги, исчерченный кругами, выскользнул из пальцев Стиви, и он застыл на месте, не отводя взгляда от старого террориста, оцепенев от ужаса и от страха перед физической болью. Стиви очень хорошо знал, что, если приложить раскаленное железо к коже, будет очень больно. В его испуганных глазах пылало негодование: будет ужасно больно! Рот его невольно приоткрылся. Михаэлис, созерцая немигающим взором огонь, вновь обрел чувство обособленности от окружающего, необходимое ему, чтобы продолжить мысль. Поток оптимизма опять полился из его уст. Он находил, что капитализм обречен с колыбели, будучи с рождения пропитан ядом принципа конкуренции в своем организме. Крупные капиталисты, поглощая мелких, сосредотачивая производительные силы и орудия производства в больших массах, совершенствуя производственные процессы, в маниакальном стремлении к увеличению капитала только запасают, приводят в порядок, накапливают, готовят законное наследство для страдающего пролетариата. — Терпение! — произнес Михаэлис великое слово — и его ясный голубой взгляд, поднятый к низкому потолку гостиной мистера Верлока, был исполнен доверчивости, словно у серафима. Стиви, стоявший в дверях, успокоился и, похоже, погрузился в омут привычного отупения. Лицо товарища Оссипона исказилось от досады: — В таком случае нет нужды вообще что-либо делать — никакой нужды. — Я этого не утверждаю, — мягко возразил Михаэлис. Его представление об истине столь обострилось, что на сей раз звук чужого голоса не сбил его с толку. Он не отводил взгляда от раскаленных докрасна углей в камине. Готовиться к будущему необходимо, и он согласен допустить, что великие перемены могут свершиться в результате революции. Но революционная пропаганда, заявил он, — дело тонкое, требующее развитого сознания. Речь ведь идет о воспитании хозяев мира. Их нужно воспитывать столь же тщательно, как воспитывают королей. Раскидывать сети пропаганды нужно осторожно, даже робко — кто знает, как отразятся те или иные экономические перемены на представлениях о счастье, на нравах, интеллекте, истории человечества? Ведь история творится орудиями производства, а не идеями, и все изменяется под влиянием экономических условий: искусство, философия, любовь, добродетель — сама истина! Угли в камине с легким треском осели; и Михаэлис, отшельник, удостоенный видений в пустыне исправительного заведения, порывисто вскочил. Круглый, как воздушный шар, он распростер свои короткие толстые ручки словно в патетически безнадежной попытке обнять и прижать к груди обновленное мироздание. Он задыхался от пламенного чувства. — Будущее так же бесспорно, как прошлое — рабовладение, феодализм, индивидуализм, коллективизм. Это — закономерность, а не пустое пророчество. Толстые губы товарища Оссипона презрительно выпятились, еще больше подчеркнув негроидный тип его лица. — Чепуха, — сказал он довольно спокойным голосом. — Нет никакой закономерности, и нет никакой бесспорности. К черту образовательную пропаганду! Не важно, что будет знать народ, — пусть даже он располагает самыми точными сведениями. Единственное, что важно для нас, — эмоциональное состояние масс. Без эмоций не будет действий. Он помолчал, потом добавил со скромной твердостью: — Я заявляю это вам с научной точки зрения — с научной… А? Что вы сказали, Верлок? — Ничего, — пробурчал с дивана мистер Верлок, который, заслышав ненавистное слово, не смог удержаться и пробормотал «Черт!». Послышалось ядовитое клокотание старого, беззубого террориста: — Знаете, как бы я определил нонешнюю экономическую ситуацию? Я бы назвал ее каннибальской. Именно так! Они насыщают свою алчность трепещущей плотью и теплой кровью народа — ничем иным! Стиви с громким горловым звуком проглотил эти ужасные слова и тут же, как будто они были быстродействующим ядом, в бессилии опустился на кухонные ступени. Михаэлис как будто ничего не слышал. Его губы, казалось, склеились навечно; тяжелые щеки были совершенно неподвижны. Он поискал беспокойным взглядом свою круглую жесткую шляпу и надел ее на свою круглую голову. Его округлое, тучное тело словно проплыло между стульев под острым локтем Карла Юндта. Старый террорист, подняв неуверенную, похожую на лапу хищной птицы руку, лихо заломил черное фетровое сомбреро, бросавшее тень на впадины и выступы его изможденного лица. Он медленно тронулся с места, на каждом шагу упираясь в пол тростью. Вывести его из дома оказалось не так-то просто: он то и дело останавливался, как бы задумавшись, и не двигался, пока Михаэлис не подталкивал его вперед. Кроткий апостол держал его за руку с братской заботой; за ними, засунув руки в карманы, рассеянно зевал дюжий Оссипон. Синий картуз с козырьком из лакированной кожи, прикрывавший сзади желтый куст волос, делал его похожим на норвежского моряка, томящегося хандрой после буйного кутежа. Мистер Верлок проводил гостей, не надевая шляпы, в распахнутом, тяжело свисающем пальто, не отрывая глаз от пола. Он со сдержанной яростью захлопнул за ними дверь, повернул ключ, задвинул засов. Он был недоволен своими друзьями. В свете философии бомбометания, развернутой мистером Владимиром, никакого толку от них ожидать не приходилось. До сих пор роль мистера Верлока в революционных кругах заключалась в том, чтобы наблюдать, и он не мог вот так сразу, у себя ли дома или в более многолюдных собраниях, взять инициативу в свои руки. Тут требовалась осторожность. Движимый справедливым негодованием человека, которому далеко за сорок и чьи покой и безопасность (самое дорогое для него на свете) оказались вдруг под угрозой, он спрашивал себя с горькой усмешкой: чего другого можно ожидать от такой братии, как этот Карл Юндт, этот Михаэлис, этот Оссипон? Собравшись было потушить газовый рожок, горевший посреди лавки, мистер Верлок застыл на месте и погрузился в бездну нравственных размышлений. С проницательностью, которая даруется схожестью характеров, он вынес свой приговор. Да ведь они все просто лентяи! Этот Карл Юндт, с которым нянчится туповатая старуха, женщина, которую тот много лет назад увел у друга и от которой не раз с тех пор пытался отделаться… Юндту крупно повезло, что она от него не отстала, — иначе кто бы сейчас помогал ему выйти из омнибуса у ограды Грин-парка[48], куда этот призрак выползает на прогулку каждое погожее утро? Когда эта упрямая ворчливая старая ведьма умрет, неизбежно исчезнет и хорохорящийся призрак — придет конец пламенному Карлу Юндту. В не меньшей степени возмущал нравственное чувство мистера Верлока и оптимизм Михаэлиса, аннексированного богатой пожилой дамой, в последнее время взявшей обыкновение периодически отправлять его в свой сельский коттедж. Бывший узник имел возможность дни напролет бродить по тенистым аллеям в приятной философской праздности. Что до Оссипона, то этот побирушка уж точно не будет нуждаться ни в чем, пока в мире существуют глупые бабы со сберегательными книжками. И мистер Верлок, по темпераменту ничем не отличавшийся от своих приятелей, стал проводить в уме тонкие, опиравшиеся на несущественные признаки различия между собой и ими. Он делал это не без некоторого самодовольства, поскольку в нем сильна была тяга к самой обычной респектабельности, которую преодолевала только нелюбовь ко всем видам общественно одобряемого труда, — недостаток темперамента, свойственный значительной части революционных реформаторов, принадлежащих к тому же, что и мистер Верлок, социальному слою. Ведь понятно, что они восстают не против преимуществ и возможностей, доступных их слою, а против цены, которую за эти преимущества приходится платить, — против общепринятых нравственных ценностей, против самоограничений и труда. Большинство революционеров — враги дисциплины и утомительной работы. Есть среди них также и натуры, чувству справедливости которых установленная обществом цена кажется чудовищно огромной, гнусной, тягостной, томящей, унизительной, грабительской, невыносимой. Это — фанатики. Всеми прочими социальными бунтарями движет по преимуществу тщеславие — мать всех — и благородных и низменных — иллюзий, подруга поэтов, реформаторов, шарлатанов, пророков и поджигателей. Погрузившись на целую минуту в бездну отвлеченных раздумий, мистер Верлок не достиг особых глубин. Может быть, он вообще не был способен их достигнуть. В любом случае, сейчас ему недоставало времени. Его грубо вытащили на поверхность неожиданные воспоминания о мистере Владимире, еще одной личности, о которой в силу некоего не сразу бросающегося в глаза сходства характеров он тоже мог судить верно. Он считал его опасным. Тень зависти закралась в его мысли. Этим малым легко бездельничать — они не знакомы с мистером Владимиром и о них заботятся женщины; а ему самому нужно содержать женщину… Тут, в силу простой ассоциации идей, мистер Верлок вспомнил о том, что рано или поздно нужно будет ложиться спать. Так почему же не отправиться спать сейчас — немедленно? Он вздохнул. Необходимость лечь в постель представлялась вовсе не такой приятной, какой должна была быть для человека его возраста и темперамента. Он страшился демона бессонницы, который, он чувствовал, уже избрал его своей жертвой. Он поднял руку и потушил пылавший у него над головою газовый рожок. Яркая полоса света, вырвавшись из двери гостиной, озарила часть лавки, находившуюся за прилавком. Благодаря этому мистер Верлок смог, бросив беглый взгляд, определить количество серебряных монет в кассе. Их было совсем мало; и впервые с тех пор, как он открыл лавку, мистер Верлок попытался оценить находящиеся в ней товары с коммерческой точки зрения. Оценка оказалась неутешительной. Он занялся торговлей не из коммерческих соображений, а выбрал этот род предпринимательства из инстинктивной тяги к полуподпольной деятельности, приносящей легкие доходы. Кроме того, так он мог по-прежнему занимать привычную для себя нишу, но в то же время имел определенный общественный статус, благодаря которому полиция, бдительно наблюдающая за этой нишей, не проявляла к закулисной деятельности мистера Верлока особого интереса. Однако жить на доходы от лавки было немыслимо. Он взял из ящика стола коробку с выручкой и, уже покидая лавку, заметил, что Стиви все еще находится внизу. «Да что он, собственно, может тут делать? — спросил себя мистер Верлок. — Что значат эти причуды?» Он озадаченно глядел на своего шурина, но не задавал ему никаких вопросов. Общение мистера Верлока со Стиви ограничивалось тем, что иногда по утрам после завтрака первый бормотал: «Ботинки», — да и это было не столько приказом или просьбой, сколько неким абстрактным и никому напрямую не адресованным сообщением о возникшей потребности. Не без удивления мистер Верлок вдруг понял, что не знает, что, собственно, может он сказать Стиви. Он стоял посреди гостиной и молча смотрел в направлении кухни. Не знал он также и что произойдет, если он скажет что-нибудь. И это было очень странно — ввиду того неожиданно осознанного мистером Верлоком факта, что он, помимо прочего, должен содержать и этого малого. До сих пор он и на секунду не задумывался об этом аспекте существования Стиви. Определенно, он не знал, что можно сказать парню. Он наблюдал за тем, как, жестикулируя и что-то бормоча, Стиви рыскал вокруг кухонного стола, как возбужденное животное в клетке. Пробное «Не пора ли тебе идти спать?» не произвело никакого эффекта; и мистер Верлок, прервав окаменелое созерцание действий своего шурина, устало, с кассой в руке, пересек гостиную. Поскольку общая усталость, которую он ощущал, поднимаясь по лестнице, имела чисто психологическую природу, он был встревожен ее необъяснимостью, но надеялся, что не съел чего-нибудь этакого. Он остановился на темном лестничном пролете, чтобы осмыслить свои ощущения. Но негромкий непрерывный звук храпа, пронизывавший темноту, препятствовал ясности анализа. Звук исходил из комнаты тещи. «Вот и еще одна, кого нужно содержать», — подумал он и с этой мыслью вошел в спальню. Миссис Верлок спала. На столике рядом с кроватью ярко горела лампа (газ не был проведен наверх). Вырываясь из-под абажура, слепящий свет падал на белую подушку, примятую головой с закрытыми глазами и темными волосами, заплетенными на ночь в косы. Услышав свое имя, она проснулась и увидела стоящего над ней мужа. — Уинни! Уинни! Поначалу она лежала спокойно, не шевелясь, глядя на кассу в руке мистера Верлока. Но когда до нее дошло, что ее брат «скачет туда-сюда внизу», она одним движением вскочила и села на край постели. Голые ноги, словно вырвавшиеся из-под ситцевой ночной рубашки с длинными рукавами, ничем не украшенной, наглухо застегнутой на шее и на запястьях, принялись ощупывать коврик в поисках домашних туфель; взгляд все это время был устремлен вверх, на лицо мужа. — Не знаю, как с ним управиться, — брюзгливо объяснил мистер Верлок. — Не годится оставлять его одного внизу, пока там горит свет. Ни слова не говоря, она быстро проскользнула по комнате, и дверь закрылась за ее белой фигурой. Мистер Верлок поставил кассу на ночной столик и приступил к процедуре раздевания, начав с того, что швырнул на дальний стул пальто. За пальто последовали пиджак и жилет. Сняв ботинки, мистер Верлок стал бродить по комнате, нервно теребя пальцами горло; его дородная фигура то появлялась, то исчезала в длинной полосе зеркала, вделанного в дверцу платяного шкафа жены. Потом, сбросив с плеч подтяжки, он резко поднял жалюзи и прислонился лбом к холодному стеклу — хрупкой прозрачной преграде, отделявшей его от чудовищности холодного, черного, мокрого, грязного, неприветливого нагромождения кирпичей, шифера и камней — вещей по сути своей некрасивых и недружелюбных человеку. Мистер Верлок почти физически, мучительно почувствовал тайное недружелюбие всего, что находилось за стенами его дома. Ни одна служба не может так сильно подвести человека, как служба тайного агента полиции. Это то же самое, как если бы лошадь пала под вами посреди безлюдной и безводной пустыни. Сравнение пришло в голову мистеру Верлоку потому, что ему много приходилось ездить верхом во время службы в армии; сейчас у него было ощущение начинающегося падения. Перспективы были столь же мрачны, как оконное стекло, к которому он прислонился лбом. И неожиданно пред ним предстало гладко выбритое, ироничное лицо мистера Владимира, пылающее в ореоле собственного румянца, — словно розовая печать, оно пало на роковую тьму. Этот сияющий лик, оторванный от тела, был столь жутко реален, что мистер Верлок отпрянул от окна, с грохотом опустив жалюзи. Боязнь еще раз увидеть нечто подобное лишила его дара речи, и он молча наблюдал за тем, как жена вернулась в комнату и со спокойным, деловитым видом — заставившим мистера Верлока почувствовать себя безнадежно одиноким в этом мире — забралась в постель. Она выразила удивление по поводу того, что он еще не лег. — Я что-то не очень хорошо себя чувствую, — пробормотал мистер Верлок, проведя рукой по влажному лбу. — Голова кружится? — Да. Не очень хорошо. Миссис Верлок с безмятежной уверенностью искушенной супруги высказала суждение о причине недомогания и предложила излечить его обычным способом; но ее муж, застыв посреди комнаты, печально покачал опущенной головой. — Ты простудишься, если будешь стоять так, — заметила она.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!