Часть 63 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Да, — медленно произнесла Наталия Халдина. — Я только думаю, поскольку он не застал меня, когда пришел, не лучше ли было бы не мешать ему сейчас.
Мы замолчали, внимательно прислушиваясь, но ни звука не доносилось до нас через закрытую дверь. Лицо мисс Халдиной выражало мучительную нерешительность; она сделала движение, как бы собираясь войти, но сдержала себя. Она услышала за дверью шаги. Дверь распахнулась, и Разумов, не останавливаясь, шагнул в прихожую. Усталость этого дня и внутренняя борьба так переменили его, что я даже не сразу узнал это лицо, которое всего лишь несколько часов назад, когда он прошел мимо меня у почты, было поразительным, но совсем по-другому — не таким мертвенно-бледным, и глаза не были так темны. Сейчас они глядели более осмысленно, но на них лежала тень чего-то сознательно злого.
Я говорю об этом потому, что поначалу взгляд этих глаз упал на меня, но он не узнал меня и как будто бы даже вообще не увидел. Я просто оказался на линии его взгляда. Не знаю, слышал ли он звонок в дверь, ожидал ли встретить кого-нибудь в прихожей. Полагаю, он собирался уйти, и думаю, что он увидел мисс Халдину не раньше, чем она сделала шаг или два ему навстречу. Он не заметил ее протянутую руку.
— Это вы, Наталия Викторовна… Может быть, вы удивлены… что в этот поздний час… Но видите ли, я вспомнил наши разговоры в парке. Я подумал, что должен выполнить ваше желание… вот так, не теряя времени… и я пришел. Никаких других причин. Просто, чтобы сказать…
Он говорил с трудом. Я заметил это и вспомнил о том, как он объявил человеку в лавке, что выходит пройтись, потому что ему «нужно подышать воздухом». Если это было его целью, он ее явно не достиг. Не глядя на нас, опустив голову, он попытался продолжить никак не складывавшуюся фразу:
— Сказать то, что я сам услышал только сегодня — сегодня…
Он не закрыл за собою дверь, и я мог видеть гостиную. Ее освещала только лампа под абажуром — глаза миссис Халдиной не выносили ни газа, ни электричества. Гостиная была довольно просторна и по контрасту с ярко освещенной прихожей тонула в неясном сумрачном свете, переходившем в глубине в тяжелые тени; на этом фоне я и увидел неподвижную, слегка склоненную вперед фигуру миссис Халдиной; бледная рука ее покоилась на ручке кресла.
Она не шевелилась. Она сидела подле окна, но ее поза больше не выражала ожидания. Жалюзи были опущены; за нею было только ночное небо, в котором нашла приют грозовая туча, и город, равнодушный и гостеприимный, с его холодной, почти презрительной терпимостью — респектабельный город изгнанников, для которого все эти горести и надежды — ничто. Ее седая голова была опущена.
Для меня, приговоренного судьбою быть просто зрителем, это был еще один взгляд за кулисы, где мне открылось нечто более глубокое, чем слова и жесты общедоступной пьесы, и я подумал, что подлинная драма самодержавия разыгрывается отнюдь не на сцене большой политики. Меня не покидала уверенность: эта мать, невзирая ни на что, в глубине сердца не продаст своего сына. Здесь было нечто большее, чем безутешное горе Рахили[250], более глубокое, более недоступное в своем пугающем спокойствии. Ее белый профиль, смутно видневшийся на фоне сливавшейся с сумраком высокой спинки кресла, казалось, был склонен к родной голове, покоящейся у нее на коленях.
Я мельком заглянул за кулисы, затем мисс Халдина, пройдя мимо молодого человека, закрыла дверь. Это было сделано не без колебания. Какое-то мгновение мне казалось, что она направится к матери, — но она только бросила на нее обеспокоенный взгляд. Может быть, если бы миссис Халдина пошевелилась… но нет. В неподвижности ее бескровного лица была страшная отстраненность неисцелимого страдания.
Молодой человек между тем не отрывал глаз от пола. Мысль о том, что ему придется повторить уже рассказанное, была для него невыносима. Он рассчитывал застать их обеих вместе. И тогда, сказал он себе, с этим будет покончено — раз и навсегда. «Хорошо, что я не верю в тот свет», — цинично подумал он.
Вернувшись к себе после отправки секретного послания, он стал писать в своем секретном дневнике, что его до известной степени успокоило. Он понимал всю опасность этого странного каприза. Он сам так и пишет об этом, но удержаться он не мог. Дневник успокаивал его — примирял с собственным существованием. И, пока он писал так при свете одинокой свечи, ему пришло в голову, что, коль скоро он слышал объяснение, которое дала халдинскому аресту Софья Антоновна, он должен лично пересказать его обеим дамам. Так или иначе эта история все равно дойдет до них, и тогда его молчание покажется странным не только матери и сестре Халдина, но и другим людям. Придя к этому заключению, он не обнаружил в себе ярко выраженного нежелания подчиниться необходимости; а очень скоро его стало мучить нетерпеливое стремление поскорее разделаться со всем этим. Он взглянул на часы. Нет, было еще не предельно поздно[251].
Пятнадцать минут, проведенных с госпожой Халдиной, оказались местью с нежданной стороны: это белое лицо, этот слабый, отчетливый голос, эта голова, сначала стремительно повернувшаяся к нему, потом склоненная и неподвижная, — в тусклом, ровно горевшем свете, в комнате, где так громко звучали его слова, как ни старался он говорить тише, — встревожили его как некое странное открытие. В ее горе, похоже, заключалось некое тайное упрямство, что-то, чего он понять не мог и чего, в любом случае, не ожидал. Было ли оно враждебным? Но это не имело значения. Ничто его сейчас не волновало — на взгляд революционеров сейчас и пятнышка не было на его прошлом. Он и в самом деле переступил через призрак Халдина, оставив его лежать бессильно и неподвижно на заснеженном тротуаре. А это — всего лишь мать призрака, изнуренная горем и белая, как привидение. Он с некоторым удивлением пожалел ее. Но это, естественно, не имело значения. Матери не имели значения. Да, он не мог отделаться от мучительного образа этой безмолвной, тихой, седой женщины, но мысли его уже успели принять суровый оборот. Все это — последствия. Ну так что же? «Что, разве мое ложе из лепестков роз?»[252] — воскликнул он про себя, сидя в некотором отдалении и не отводя глаз от этой скорбной фигуры. Он сказал ей все, что собирался сказать; она не смотрела на него, пока он говорил, а когда закончил, не произнесла ни слова. Молчание, воцарившееся с его последними словами, длилось не менее пяти минут. Что оно значило? Не понимая его, он, впав в суровость, ощутил прилив гнева — старый гнев против Халдина, пробудясь, обратился теперь против его матери. И не проснулось ли тут в его сердце нечто вроде зависти — будто к привилегии, которой он, единственный из когда-либо живших на свете, был лишен? Тот, другой, почил, но продолжает существовать в любви этой скорбящей старой женщины, в мыслях всех этих людей, изображающих из себя спасителей человечества. Невозможно избавиться от него. «Самого себя я предал на гибель, — подумал Разумов. — Он заставил меня сделать это. Я не могу отринуть его от себя».
Встревоженный этим открытием, он встал и пошел прочь из безмолвной, тусклой комнаты, где сидела в своем кресле эта мать, безмолвная старая женщина. Он и не подумал оглянуться. Откровенно говоря, это было бегство. Но, открыв дверь, он увидел, что путь к бегству отрезан. Там находилась сестра. Он никогда не забывал о сестре, только не ожидал, что увидит ее сейчас — или вообще когда-нибудь еще. Ее присутствие в прихожей было столь же непредвиденным, как прежде явление призрака ее брата. Разумов вздрогнул, словно обнаружив себя в хитроумной ловушке. Он попытался улыбнуться, но у него ничего не вышло, и он опустил глаза. «Должен ли я снова повторять эту глупую историю?» — спросил он себя и почувствовал, что вот-вот может упасть. Он не ел ничего существенного со вчерашнего дня, но был не в состоянии анализировать причины своей слабости. Он хотел взять шляпу и удалиться, отделавшись как можно меньшим количеством слов, но быстрое движение мисс Халдиной, закрывшей дверь, застало его врасплох. Он полуобернулся к ней, но не поднимая глаз, безвольно, словно перышко под дуновением ветра. В следующее мгновение она вернулась на свое прежнее место, он сделал пол-оборота назад — теперь они снова стояли друг перед другом приблизительно так же, как раньше.
— Да-да, — сказала она поспешно. — Я очень благодарна вам, Кирилл Сидорович, за то, что вы пришли вот так, сразу же… Только жаль, что я… Мама сказала вам?
— Разве она может сказать мне что-то, чего я не знаю сам? — сказал он, как бы про себя, но так, что все было хорошо слышно. — Потому что я всегда знал это, — добавил он громче, как бы в отчаянии.
Он низко опустил голову. Он так сильно ощущал близость Наталии Халдиной, что смотреть на нее ему, он чувствовал, было бы легче. Теперь она стала для него наваждением. Он страдал от этой пытки с тех пор, как мисс Халдина неожиданно предстала перед ним в саду виллы Борель, протянув руку и с именем брата на устах… На стене прихожей, рядом с входной дверью, был ряд крючков для одежды, у противоположной стены стояли маленький темный столик и стул. Обои были почти белыми, с очень бледным рисунком. Резкий, не дающий теней свет электрической лампы, висевшей высоко под потолком, проникал во все четыре пустых угла этого белого, ясного куба — странная сцена для темной драмы.
— Что вы имеете в виду? — спросила мисс Халдина. — Что вы знали всегда?
Он поднял лицо — бледное, полное невысказанного страдания. Но взгляд его уже начинал утрачивать то выражение тупого, рассеянного упрямства, которое удивляло, обращало на себя внимание всех, кто с ним разговаривал. Он словно начал приходить в себя, осознав эту чудесную гармонию черт лица, линий фигуры, взгляда, голоса, которая делала из стоявшей перед ним девушки исключительно редкое существо, не от мира сего, существо, чья красота была несравнимо выше обычных норм. Он так долго глядел на нее, что она слегка покраснела.
— Так что же вы знали? — нерешительно повторила она.
На этот раз он сумел улыбнуться.
— Если бы не одно-два слова приветствия, я подумал бы, что ваша мать вообще меня не заметила. Понимаете?
Наталия Халдина кивнула; ее опущенные руки чуть шевельнулись.
— Да. Разве это не разбивает сердце? Она так и не пролила с тех пор ни слезы — ни одной слезы.
— Ни одной слезы! А вы, Наталия Викторовна? Вы могли плакать?
— Могла. Кроме того, я достаточно молода, Кирилл Сидорович, чтобы верить в будущее. Но когда я вижу маму в таком ужасном душевном состоянии, я почти забываю обо всем. Я спрашиваю себя, должна ли я чувствовать гордость — или только смирение. Столько людей приходили навестить нас. Совсем незнакомые нам люди писали, просили разрешения засвидетельствовать свое почтение. Невозможно было все время держать наши двери закрытыми. Вы знаете, что сам Петр Иванович… О да, нам очень сочувствовали, но были и те, кто открыто радовался нашей утрате. А потом, когда я осталась наедине с бедной мамой, то ощутила, что тут что-то не так, что все это не стоит той цены, какую она платит. Но как только я услышала, Кирилл Сидорович, что вы здесь, в Женеве, я почувствовала, что вы единственный человек, который сможет мне помочь…
— В утешении понесшей утрату матери? Да! — перебил он ее, и ее ясные, ничего не подозревающие глаза широко раскрылись. — Но тут возникает проблема уместности. Это вам не пришло в голову?
Его задыхающийся голос не сочетался с чудовищной насмешкой, скрывавшейся в его словах.
— Но как же? — с чувством прошептала Наталия Халдина. — Кто может быть тут уместен, если не вы?
Он судорожно дернулся в порыве раздражения, но сдержал себя.
— В самом деле! Как только вы услышали, что я в Женеве, еще даже не успев увидеть меня… Очередной пример того доверия, которое…
Тон его как-то сразу изменился, стал более язвительным и отстраненным.
— Люди — несчастные создания, Наталия Викторовна. У них нет интуиции, как проявить то или иное чувство. Чтобы говорить надлежащим образом с матерью, потерявшей сына, нужно иметь какой-никакой опыт сыновства. Это не мой случай, — если уж вам угодно знать всю правду. Ваши надежды натолкнулись на «грудь, не согретую привязанностью»[253], как говорит поэт… Это не значит, что она бесчувственна, — добавил он тише.
— Я уверена в том, что ваше сердце не бесчувственно, — мягко сказала мисс Халдина.
— Да, оно не так твердо, как камень, — продолжал он, как бы вглядываясь в себя и словно ощущая всю каменную тяжесть сердца в упомянутой им «хладной груди». — Нет, не так твердо. Но как оправдать ваши ожидания — а, это уже другой вопрос. Никто раньше не ожидал от меня ничего подобного. Никому не могли бы принести пользу мои нежные чувства. И вот теперь появляетесь вы. Вы! Теперь! Нет, Наталия Викторовна. Слишком поздно. Вы появились слишком поздно. Вы не должны ничего ждать от меня.
Она отступила от него на шаг, хотя он не сделал ни малейшего движения, — она как будто увидела перемену в его лице, наделившую его слова каким-то тайным смыслом, на уровне чувства понятным им обоим. Мне, безмолвному зрителю, казалось, что они начинают осознавать то заклятие, что лежало на них с момента их первой встречи. Взгляни тогда кто-нибудь из них в мою сторону, я бы тихонько открыл дверь и вышел. Но никто этого не сделал — и я остался; страх оказаться нескромным растворился в ощущении безмерной удаленности от них, заточённых, будто в плену, внутри сумрачного горизонта русских проблем, полагающего предел их взору, их чувствам — ставшего тюрьмою для их душ.
Искренняя, смелая, мисс Халдина, несмотря на волнение, сумела заставить свой голос звучать спокойно.
— Что это может значить? — спросила она, словно обращаясь к самой себе.
— Это значит, что вы предавались напрасным фантазиям, в то время как я оставался верен истинному положению дел — реальности жизни, нашей русской жизни.
— Она жестока, — пробормотала она.
— И безобразна. Не забывайте об этом — и безобразна. Куда ни посмотрите. Взгляните на то, что окружает вас здесь, за границей, где вы находитесь, а затем взгляните назад, туда, откуда приехали.
— Надо смотреть дальше того, что сейчас. — В ее тоне звучала горячая убежденность.
— Лучше всего это получается у слепых. Я, к несчастью, родился с хорошим зрением. И знали бы вы, какие странные вещи я видел! Какие удивительные и неожиданные привидения мне являлись!.. Но к чему говорить обо всем этом?
— Напротив, я хочу говорить обо всем этом с вами, — возразила она с безмятежной серьезностью. Она оставляла без внимания мрачное настроение друга своего брата, — так, как будто эта горечь, этот подавляемый гнев были признаками негодующей праведности. Она видела, что он — человек необычный и, может быть, не желала видеть его иным, чем он представал ее доверчивому взору. — Да, особенно с вами, — настаивала она. — Именно с вами из всех русских людей в мире… — Слабая улыбка на мгновение появилась на ее губах. — Я чем-то похожа на бедную маму. Я, наверное, тоже не могу отречься от нашего дорогого умершего, который, не забывайте, был для нас всем. Я не хочу злоупотреблять вашим сочувствием, но вы должны понимать, что в вас мы можем найти все, что осталось от его благородной души.
Я смотрел на него; ни один мускул на его лице не дрогнул. И все же, даже тогда, я не подозревал его в бесчувствии. Это было что-то вроде глубокой задумчивости. Потом он слегка пошевелился.
— Вы уходите, Кирилл Сидорович? — спросила она.
— Я! Ухожу? Куда? Ах да, но сначала я должен рассказать вам… — Его голос звучал приглушенно, и он говорил, преодолевая себя, как будто в произнесении слов было для него что-то отвратительное или мертвящее. — Вот эту самую историю, что я услышал сегодня…
— Я уже знаю ее, — печально сказала она.
— Знаете! У вас тоже есть корреспонденты в Санкт-Петербурге?
— Нет. Мне рассказала Софья Антоновна. Я только что видела ее. Она передает вам привет. Она завтра уезжает.
Он опустил наконец свой зачарованный взгляд; она тоже смотрела под ноги, — и так они стояли друг перед другом, в пронзительно-ярком свете, посреди четырех голых стен, как будто беспощадно вырванные из смутной бесконечности восточных просторов, чтобы быть явленными моему западному взору. И я наблюдал за ними. Мне не оставалось ничего другого. Эти двое, казалось, до такой степени забыли о моем существовании, что я не осмеливался пошевелиться. И я думал о том, что конечно же они должны были сойтись, сестра и друг казненного революционера. Идеи, надежды, устремления, дело Свободы, выразившиеся в их общей любви к Виктору Халдину, нравственной жертве самодержавия, — все это неизбежно должно было их сблизить. Самая ее неопытность и его одиночество, о котором он так странно упомянул, должны были работать на это. И я видел, что эта работа уже сделана. Разумеется. Очевидно, что они должны были думать друг о друге задолго до того, как встретились. У нее было письмо от любимого брата, пробудившее ее воображение суровой похвалой, которой удостоился один-единственный человек; а для него было достаточно увидеть эту удивительную девушку. Одно только удивляло меня — его угрюмая отстраненность, на которую наталкивалась ее ясно выраженная готовность к дружбе. Но он был молод и, сколь бы он ни был суров и предан революционным идеалам, не был слеп. Период сдержанности закончился; Разумов, на свой лад, сделал шаг навстречу. Я не мог ошибиться в значении этого позднего визита — ведь в том, что он пришел сообщить, не было ничего срочного. Конечно же, он просто осознал, что она нужна ему, — и ею двигало то же самое чувство. Второй раз я видел их вместе, и я знал, что, когда они встретятся в следующий раз, меня — забытого или незабытого — уже не будет с ними. Я просто перестану существовать для обоих.
Чтобы сделать это открытие, мне хватило нескольких мгновений. Наталия Халдина тем временем вкратце рассказывала Разумову о наших странствиях из конца в конец Женевы. Продолжая говорить, она подняла руки над головой, чтобы снять вуаль, и это движение обнаружило на мгновение соблазнительную грацию ее юной фигуры, облаченной в предельно скромный траур. Ее серые глаза заманчиво блестели в прозрачной тени, которую бросал на ее лицо край шляпки. Ее голос с неженственным, но изысканным тембром был ровен, и она говорила быстро, искренне, без смущения. Когда она принялась оправдывать свои действия душевным состоянием матери, спазм страдания нарушил благородно-доверчивую гармонию ее черт. А он, как я заметил, стоял с опущенными долу глазами и походил на человека, который слушает музыку, а не членораздельную речь. И когда она замолчала, он, не шевелясь, казалось, продолжал вслушиваться, словно очарованный вибрацией этих звуков. Очнувшись, он пробормотал:
— Да-да. Она и слезы не пролила. Она будто и не слышала, что я говорил. Я мог сказать ей все что угодно. Казалось, она не принадлежит больше этому миру.
На лице мисс Халдиной отразилась глубокая тревога. Ее голос дрогнул.
— Вы не знаете, до чего дошло. Она надеется увидеть его! — Вуаль выскользнула из ее пальцев, и она в тоске сжала руки. — И кончится тем, что она его увидит! — воскликнула она.
Разумов резко поднял голову и устремил на нее долгий задумчивый взгляд.
— Гм. Это очень возможно, — пробормотал он таким тоном, как будто высказывал мнение по самому обычному поводу. — Интересно, что… — Он не договорил.
— Это бы ее доконало. Разум покинет ее, а душа последует за ним.
Мисс Халдина, разжав, уронила руки.
— Вы так думаете? — проникновенно спросил он. Губы мисс Халдиной приоткрылись. Нечто неожиданное, непостижимое в характере этого молодого человека зачаровало ее с первой же встречи. — Нет! От призраков умерших не получить ни правды, ни утешения[254], — добавил он после многозначительной паузы. — Я мог бы рассказать ей что-нибудь правдивое, — например, то, что ваш брат собирался спасти свою жизнь, бежать… В этом не может быть сомнения. Но я не стал.
— Не стали! Но почему?
— Не знаю. Другие мысли пришли мне в голову, — ответил он. Он как будто наблюдал за собою изнутри, как будто считал удары собственного сердца, но при этом ни на мгновенье не отводил глаз от лица девушки. — Вас не было там, — продолжил он. — Я решил, что никогда больше не буду с вами встречаться.
Казалось, у нее на мгновение перехватило дыхание.
— Вы… Но как же это возможно?
— Вы удивляетесь… Однако, полагаю, вашей матери я не стал ничего говорить из благоразумия. Я мог бы заверить ее, что в последнем разговоре, который он вел на свободе, он упомянул вас обеих…
— Этот последний разговор был с вами, — перебила она своим глубоким, волнующим голосом. — Когда-нибудь вы должны будете…
— Да, со мной. Он сказал, что у вас доверчивые глаза. Не знаю, почему мне оказалось невозможно забыть эту фразу. Она означала, что в вашем сердце нет фальши, нет обмана, нет лжи, нет подозрительности, — ничего того, что позволило бы вам распознать живую, действующую, говорящую ложь, если когда-нибудь она окажется на вашем пути. Что вам суждено быть жертвой…[255] О, какая дьявольская интуиция!
Конвульсивный, неуправляемый тон, каким были сказаны последние слова, показал: самообладание его шатко и уже начинает ему изменять. Он был подобен человеку, пытавшемуся справиться с головокружением на большой высоте и неожиданно обнаружившему, что стоит на краю пропасти. Мисс Халдина прижала руку к груди. Упавшая на пол черная вуаль лежала между ними. Ее движение приковало к себе его внимание. Он не отводил глаз от ее руки, пока та медленно не опустилась снова; тогда он снова посмотрел ей в лицо и успел заговорить первым.
— Нет? Вы не понимаете? Очень хорошо. — Невероятным усилием воли он принудил себя к спокойствию. — Так, значит, вы разговаривали с Софьей Антоновной?
— Да. Софья Антоновна рассказала мне… — Мисс Халдина не договорила, вопросительное удивление росло в ее широко открытых глазах.
book-ads2