Часть 61 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Разумов кивнул с дивана; он со злобным удовольствием наблюдал за непривычной серьезностью этого сумасброда.
«Я принес свою небольшую жертву, — вздохнул Костя-лихач. — И я должен поблагодарить вас, Кирилл Сидорович, за эту возможность».
«Для вас это было трудно?»
«Да, трудно. Понимаете, старикан любит меня. Он очень обидится».
«И вы верите во все, что вам говорят о светлом будущем и о священной воле народа?»
«Конечно, верю, безоговорочно. Да я бы жизнь отдал… Только вы сами видите, я как свинья у корыта. Нет от меня проку. Такой уж я уродился».
Разумов, погрузившись в размышления, забыл о существовании стоявшего перед ним молодого человека; голос, умоляющий его бежать, не теряя времени, вернул его к тягостной действительности.
«Хорошо. Ну что ж, до свиданья».
«Я не покину вас, пока не выпровожу из Санкт-Петербурга, — неожиданно со спокойной решимостью объявил Костя. — Вы не можете отказать мне в этом. Ради бога, Кирилл, душа моя, полиция может нагрянуть с минуты на минуту, и если они тебя схватят, то упекут куда-нибудь на веки вечные — до седых волос. Там внизу лучший рысак из папашиных конюшен и легкие сани. Месяц не успеет зайти, как мы проедем тридцать верст и доберемся до какой-нибудь железнодорожной станции…»
Разумов с изумлением поднял на него глаза. Решение о поездке было принято — она была неизбежна. Завтра он собирался отправиться в путь для выполнения задания. И вот, совершенно неожиданно, он обнаружил, что до сих пор не верил в него. Он слушал, говорил, думал, уточнял детали своего притворного бегства, и постепенно в нем росло убеждение, что все это вздор. Разве так делаются дела? Какая-то игра в «понарошку», не более. И вот сейчас он испытал изумление. Нашелся человек, с отчаянной серьезностью поверивший в эту игру. «Если я не поеду сейчас, немедленно, — подумал Разумов, вздрогнув от страха, — я никогда не поеду». Он поднялся, не говоря ни слова; Костя с готовностью тут же нахлобучил на него фуражку, помог надеть накидку, — иначе Разумов так бы и вышел из комнаты в чем был. На пороге его задержал пронзительный возглас:
«Кирилл!»
«Что?» — Он неохотно обернулся в дверях. Стоявший прямо, с лицом белым и неподвижным, Костя неловко вытянул руку и красноречиво ткнул указательным пальцем в небольшой коричневый сверток[241], лежавший забытым на столе в круге яркого света. Разумов, поколебавшись, вернулся за ним под суровым взглядом своего спутника, которому попытался улыбнуться. Но мальчишеское лицо сумасбродного юнца осталось хмурым. «Это сон, — подумал Разумов, положив сверток в карман и спускаясь по лестнице, — никто так не поступает». Костя держал его под руку, шепча об опасностях, поджидающих впереди, и о том, что он собирается делать при таком-то развитии событий. «Вздор», — пробормотал Разумов, когда Костя укутывал его, усадив в сани. Он покорно, с напряженным вниманием наблюдал за развитием сна. Все шло как по-писаному, со своей неумолимой логикой — долгая езда, ожидание у печки на маленькой станции. Они не обменялись друг с другом и десятком слов. Костя, сам помрачнев, не проявлял желания нарушать тишину. Расставаясь, они дважды обнялись — так было нужно… и дальше сон продолжался уже без Кости.
Когда начало светать, Разумов, сидевший без движения в жарком, душном вагоне, во всю свою тускло освещенную длину полном матрацев и спящих людей, тихо поднялся, приспустил окно и выбросил небольшой коричневый сверток на просторы огромной снежной равнины. Потом он снова уселся и, закутавшись, опять замер. «Для народа», — думал он, глядя в окно. Огромная белая пустыня замерзшей, твердой земли проносилась мимо без единого признака человеческого жилища.
Это был миг пробуждения; а потом сон продолжился: Пруссия, Саксония, Вюртемберг, лица, виды, слова — бесконечный сон, за которым он следил со злобным, пристальным вниманием. Цюрих, Женева — все сон, подробный до мелочей, доводящий до отрывистого смеха, до безумной ярости, до смерти — и вызывающий страх, что придется пробудиться перед самым концом…
П
«Может быть, жизнь ровно в этом и заключается, — размышлял Разумов, расхаживая взад-вперед под деревьями островка, наедине с бронзовой статуей Руссо. — Сон и страх». Сумерки сгущались. Исписанные листки, вырванные из записной книжки, были первым результатом его «миссии». И вот это был уже не сон. Листки содержали свидетельство того, что он находится на пороге больших открытий. «Думаю, уже ничто не препятствует тому, чтобы меня полностью признали за своего».
На этих страницах он изложил свои впечатления, привел некоторые разговоры. Он даже написал, помимо прочего: «Кстати, мне удалось увидеть этого страшного H.H. Жуткая, пузатая скотина. Если я узнаю что-нибудь о его планах, то вышлю предупреждение».
Тщетность того, что он делал, поразила его как проклятие. Даже сейчас он не верил в реальность своей миссии. Он в отчаянии оглянулся, как будто пытаясь найти путь к спасению от этого неодолимого чувства. И с яростью смял в руке листки из записной книжки. «Их надо отправить по почте», — подумал он.
Он вышел на мост и вернулся на северный берег, — он помнил, что заметил здесь, в одной из узких улочек, неприметную лавчонку, где продавались дешевые резные изделия из дерева, — полки вдоль стен были заставлены необычайно грязными, переплетенными в картон томами небольшой народной библиотеки. Там можно было купить и почтовые принадлежности. Угрюмый, затрапезного вида старик дремал за прилавком. Худая женщина в черном, с болезненным лицом, даже не взглянув на Разумова, положила перед ним интересовавший его конверт. Разумов подумал, что этих людей можно не опасаться, — ничто в мире их больше не интересовало. Положив конверт на прилавок, он написал на нем немецкую фамилию некой особы, живущей в Вене. Разумов знал, что это его первое донесение советнику Микулину будет переправлено в посольство, там доверенное лицо его зашифрует, и в этом виде оно спокойно отправится дальше, вместе с дипломатической почтой. Это была мера, предпринятая для того, чтобы уберечь информацию от лишних глаз, посторонних людей, всяческих неожиданностей, предательства. Она была призвана обеспечить его безопасность — полнейшую безопасность.
Он выбрался из лавчонки и направился к почтовому отделению. Вот тогда-то я увидел его во второй раз в тот день. Он пересекал рю Монблан с видом человека, совершавшего прогулку без всякой цели. Он не заметил меня, но я высмотрел его уже на некотором расстоянии. Он очень хорош собой, подумал я, этот примечательный друг брата мисс Халдиной. Я видел, как он подошел к почтовому ящику, затем отправился назад. Снова он прошел мимо меня очень близко, но я уверен, что и в этот раз он меня не увидел. Голова его была высоко поднята, но выражением лица он напоминал сомнамбулу, борющегося со сном, который заставляет его блуждать в опасных местах. Мои мысли обратились к Наталии Халдиной, к ее матери. Он был единственным, что осталось им от сына и брата.
Человек Запада во мне пришел в замешательство. В выражении этого лица было что-то шокирующее. Будь я конспиратором, русским политическим эмигрантом, то, пожалуй, сумел бы сделать из случайно увиденного мной практические выводы. Но я всего лишь почувствовал замешательство — это во мне проснулось неясное, тревожное предчувствие в связи с Наталией Халдиной. Его трудно объяснить, — но благодаря ему я принял решение вечером, завершив свой одинокий ужин, навестить этих дам. Правда, с мисс Халдиной я встречался только несколькими часами ранее, но миссис Халдину не видел довольно давно. Откровенно говоря, в последнее время я уклонялся от встречи с нею.
Бедная миссис Халдина! Признаюсь, она немного пугала меня. Она была из тех натур, к счастью довольно редких, к которым нельзя оставаться равнодушным, потому что они внушают одновременно страх и сострадание[242]. Боишься и за себя и еще больше за тех, кого опекаешь — тех, кто с очевидностью рожден для того, чтобы страдать самим и заставлять страдать других. Непросто сознавать, что не скажу свобода, но обычное свободолюбие, которое у нас связано с манерой говорить, с амбициями, с голосованием (а если и связано как-нибудь с чувствами, то с такими, что нас глубоко не затрагивают), может быть для других существ, очень похожих на нас и живущих под тем же небом, тяжелым испытанием стойкости, поводом для горя, слез и крови. Миссис Халдина несла в себе боль своего поколения. Ее брат, полный энтузиазма офицер, был казнен при Николае[243]. Тронутая иронией отстраненность не может быть броней для уязвимого сердца. Получив через детей новую рану, миссис Халдина вновь испытала боль прошлого — ей было страшно и за будущее. Она была из тех, кто не способен сам излечиться от своей болезни, кто слишком много живет сердцем и, не будучи ни трусом, ни эгоистом, страстно относится к его ранам — и готовится предъявить счет.
Подобные мысли были приправой к моей скромной одинокой холостяцкой трапезе. Если кто-нибудь пожелает заметить здесь, что это был всего лишь окольный способ размышлять о Наталии Халд иной, я отвечу одно: она была вполне достойна внимания. Вся жизнь была у нее впереди. И я готов признать, стало быть, что размышлял о жизни Наталии Халдиной в свете характера ее матери, — такой способ думать о девушке позволителен для старика, еще не слишком старого, чтобы сделаться чуждым жалости. Почти вся молодость была у нее впереди — молодость, силой произвола лишенная естественной для нее беззаботности и радости, омраченная неевропейским деспотизмом; ужасно мрачная молодость, поставленная в зависимость от всех превратностей яростной борьбы двух одинаково свирепых противников.
Я предавался размышлениям, пожалуй, дольше, чем следовало. Я чувствовал себя беспомощным, хуже того — лишним. В последний момент я заколебался — идти ли мне вообще. Каков смысл?
Вечер уже клонился к ночи, когда, свернув на бульвар Философов, я увидел свет в угловом окне. Штора была спущена, но я представил за ней миссис Халдину, сидящую в кресле в своей обычной позе и как будто высматривающую кого-то, — эта поза в последнее время была отмечена пронзительностью безумной надежды.
Я рассудил, что свет в окне дает мне достаточно оснований постучать в дверь. Дамы еще не ложились спать. Мне оставалось только надеяться, что у них нет в гостях никого из их соотечественников. Иногда по вечерам у них обретался один опустившийся, отставной русский чиновник. Он был бесконечно заброшен и утомлял уже одним своим гнетущим присутствием. Полагаю, дамы терпели его частые визиты в силу того, что он был старым другом мистера Халдина-старшего или чем-то в этом роде. Я решил, что если застану его там, услышу его невыразительный голос, то задержусь лишь на несколько минут.
Дверь удивила меня, распахнувшись прежде, чем я успел позвонить. Передо мной стояла мисс Халдина в шляпке и жакете, явно собравшаяся уходить. В этот час! Не за врачом ли?
Ее приветливый голос успокоил меня. Он прозвучал так, как будто именно меня она и хотела увидеть. Во мне проснулось любопытство. Она втащила меня внутрь, и верная Анна, пожилая служанка-немка, закрыла за мною дверь, но после этого не ушла, а стояла поблизости, как будто готовая тут же выпустить меня на улицу. Похоже, мисс Халдина собиралась выйти именно для того, чтобы разыскать меня.
Она торопливо заговорила — в манере, очень необычной для нее. Она собиралась вот так прямо пойти и позвонить в дверь госпожи Циглер, хотя для госпожи Циглер время уже позднее…
Госпожа Циглер, вдова почтенного профессора, моего близкого друга, сдает мне три комнаты своей очень большой и хорошей квартиры, от которой она не отказалась после смерти мужа; я вхожу к себе через отдельную дверь, выходящую на общую лестничную площадку. Эта договоренность соблюдается между нами уже по меньшей мере лет десять. Я сказал, что очень рад, что мне пришло в голову…
Мисс Халдина и не думала раздеваться. Я обратил внимание на ее покрасневшие щеки, на явную решительность ее тона. Не знаю ли я, где живет господин Разумов?
Где живет господин Разумов? Господин Разумов?! В этот час — это так срочно?! Я воздел руки в знак полнейшего неведения. У меня не было ни малейшего представления, где он живет. Если б я предвидел ее вопрос каких-нибудь три часа назад, то, быть может, рискнул бы спросить у него адрес прямо на тротуаре перед зданием новой почты и, быть может, он сказал бы его мне, но и очень может быть, что грубо посоветовал бы заниматься своими делами. И, может быть, подумал я, вспомнив поразительно странное, тоскливое, отсутствующее выражение его лица, он рухнул бы в припадке, пораженный тем, что с ним заговорили. Ни о чем этом я не сказал мисс Халдиной, не упомянул даже о том, что видел молодого человека совсем недавно. Впечатление было настолько неприятным, что я сам охотно бы забыл о нем.
— Не знаю, где я мог бы навести справки, — беспомощно пробормотал я. Мне хотелось хоть как-то оказаться полезным, и я готов был отправиться на поиски любого человека, молодого или старого, поскольку полностью доверял ее здравому смыслу. — Почему вы решили пойти ко мне за этими сведениями? — спросил я.
— Я не совсем поэтому хотела пойти к вам, — тихо сказала она. У нее был такой вид, как будто ей предстояло выполнить неприятную задачу.
— Должен ли я понимать так, что вы намерены переговорить с господином Разумовым сегодня вечером?
Наталия Халдина утвердительно кивнула; затем, бросив взгляд на дверь гостиной, сказала по-французски:
— C’est maman*, — и в замешательстве замолчала. Эту неизменно серьезную девушку едва ли могли смутить какие-либо воображаемые трудности; любопытство приковало мой взгляд к ее губам, которые какое-то мгновение оставались сомкнутыми. Какое отношение имел мистер Разумов к этому упоминанию о ее матери? Миссис Халдиной не сообщили о том, что друг ее сына прибыл в Женеву.
— Могу я надеяться увидеть вашу матушку сегодня вечером? — спросил я.
Мисс Халдина вытянула руку, как будто преграждая мне путь.
— Она страшно взволнована. Нет, снаружи не заметно… Это внутри, но я-то знаю маму и я боюсь. У меня больше не хватает духа это выносить. Это я во всем виновата; наверно, я просто не умею притворяться; я никогда раньше ничего не скрывала от мамы. Да никогда и не было случая, чтобы нам нужно было что-то скрывать друг от друга. Но вы сами знаете, почему я не сказала ей сразу о приезде господина Разумова. Вы понимаете, так ведь? Ее плачевное состояние… И вот… я не актриса. Поскольку я сама далеко не спокойна, я каким-то образом… не знаю как. Она заметила что-то в моем поведении. Подумала, что я что-то скрываю от нее. Заметила мои долгие отлучки: в самом деле, поскольку я каждый день встречалась с господином Разумовым, я приходила позже обычного. Бог знает, какие подозрения у нее возникли. Вы знаете, что она не в себе, с тех пор как… И вот сегодня вечером она — после того как много недель подряд так страшно хранила молчание — вдруг заговорила. Она сказала, что не собирается меня упрекать; что у меня свой характер, а у нее свой; что она не хочет лезть в мои дела и даже в мои мысли; а что касается ее самой, то она никогда ничего не скрывала от своих детей… жестокие слова. И все это — тихим голосом, с несчастным, изможденным, каменно-спокойным лицом. Это было невыносимо.
Мисс Халдина говорила вполголоса и торопливей, чем когда-либо. Это само по себе вызывало тревогу. Прихожая была ярко освещена, и я мог различить под вуалью краску на ее лице. Она стояла прямо, левая рука легонько касалась маленького столика. Правая висела неподвижно. Время от времени она едва заметно вздыхала.
— Это было слишком тяжело. Вы только представьте! Она вообразила, что я, не говоря ни слова, собираюсь ее покинуть. Я встала на колени рядом с ее креслом и умоляла задуматься, о чем она говорит! Она положила мне на голову руку, но продолжала упорствовать в своем заблуждении. Она всегда полагала, что достойна доверия своих детей, но, видно, ошибалась. Ее сын не мог доверять ни любви ее, ни пониманию — а теперь вот я точно так же жестоко и несправедливо собираюсь покинуть ее, и так далее, и так далее. Все мои слова были напрасны… Это болезненное упрямство… Она сказала, что чувствует что-то, какую-то перемену во мне… Если мои убеждения побуждают меня уйти, то к чему эта секретность, как будто она настолько труслива и малодушна, что ей нельзя доверять? «Как будто мое сердце может предать моих детей», — сказала она… Это трудно было вынести. И все это время она гладила меня по голове… Спорить было совершенно бесполезно. Она больна. Сама ее душа…
Я не осмелился прервать наступившее молчание. Я смотрел в ее глаза, блестевшие под вуалью.
— Я! Переменилась! — воскликнула она, не повышая голоса. — Мои убеждения побуждают меня уйти! Горько было слышать это, ведь я все время переживаю из-за того, что слаба и не понимаю, что должна делать. Вы это знаете. И чтобы покончить со всем этим, я поступила эгоистично. Чтобы она не подозревала меня, я рассказала ей о господине Разумове. Это было эгоистично с моей стороны. Знаете, мы были совершенно правы, когда решили ничего ей не говорить. Абсолютно правы. Как только я заикнулась о том, что друг нашего бедного Виктора здесь, я увидела, как правы мы были. Ее нужно было подготовить; но в своем расстройстве я сразу выпалила все. Мама тут же страшно разволновалась. Как давно он здесь? Что он знает и почему не навестил нас сразу же, этот друг ее Виктора? Что это значит? Неужели с ней нельзя поделиться хотя бы воспоминаниями, оставшимися от ее сына?.. Только представьте, что я ощущала, видя ее лицо, белое как полотно, видя, как она сидит, совершенно неподвижно, сжимая худыми руками ручки кресла. Я сказала, что это я во всем виновата.
Я мог представить себе неподвижную, безмолвную фигуру ее матери в кресле там, за дверью, подле которой разговаривала со мной ее дочь. Это молчание там, внутри, казалось, громко взывает о мести историческому факту и его современным последствиям. Эта мысль только мелькнула в моем сознании, но я не сомневался, что мисс Халдину она гложет уже давно. Я вполне понял ее, когда она сказала, что после этой сцены не знает, как выдержит предстоящую ночь. Миссис Халдина дала волю самым жутким предположениям, самым фантастическим и жестоким подозрениям. Все это нужно было опровергнуть любой ценой и не теряя времени. Я не поразился, узнав, что мисс Халдина сказала ей: «Я пойду и сейчас же приведу его». Не было ничего нелепого в этом восклицании, ничего преувеличенного в этом чувстве. И я даже согласился деловито:
— Хорошо, но как?
Она совершенно правильно подумала обо мне, но что мог я сделать, не ведая, где живет господин Разумов?
— А ведь, может статься, он живет совсем рядом и до него рукой подать! — воскликнула она.
Я усомнился в этом, но с радостью отправился бы за ним и на другой конец Женевы. Думаю, она была уверена в этом, коль скоро первым делом подумала обо мне. Но услуга, о которой она хотела меня просить, была иного рода — сопроводить ее в шато Борель.
Я без всякого удовольствия представил себе темную дорогу, мрачный сад и запущенный, подозрительный вид этого оплота некромантии[244], интриг и феминистского культа. Я возразил: мадам де С. скорее всего не знает ничего из того, что нам нужно. И вряд ли мы застанем там молодого человека. Я вспомнил мельком увиденное выражение его лица и почему-то проникся убеждением, что человек, выглядящий хуже, чем если бы увидел мертвеца, скорее всего пожелает запереться где-нибудь там, где сможет остаться один. Я почувствовал странную уверенность в том, что мистер Разумов шел именно домой, когда я встретил его.
— Я, собственно, имела в виду Петра Ивановича, — спокойно сказала мисс Халдина.
А! Он, конечно, может знать. Я посмотрел на часы. Было только двадцать минут десятого… Всего-то.
— Я бы попробовал отправиться в его отель, — предложил я. — У него комнаты в «Космополитан», где-то на верхнем этаже.
Я не вызвался сходить туда сам, поскольку не был уверен в том, как меня примут, а предложил отправить туда с запиской верную Анну, чтобы получить нужные сведения.
Анна по-прежнему ждала у двери в другом конце прихожей; мы же переговаривались шепотом. Мисс Халдина полагала, что должна идти сама. Анна робка и медлительна. На ее возвращение с ответом уйдет время, а поскольку нет никакой уверенности, что господин Разумов живет поблизости, идти к нему может оказаться слишком поздно.
— Если же я пойду сама, — доказывала мисс Халдина, — то смогу отправиться к нему прямо из отеля. И, в любом случае, мне придется идти, потому что я должна лично все объяснить господину Разумову — как-то подготовить его. Вы даже не представляете, каково сейчас душевное состояние мамы.
Румянец ее то появлялся, то пропадал. Она даже посчитала, что и для матери, и для нее будет лучше, если они немного побудут порознь. Анна, которую ее мать любит, будет у той под рукою.
— Она может пойти со своим шитьем к ней в комнату, — продолжила мисс Халдина, провожая меня до двери. Служанке, открывшей ее нам, она сказала по-немецки: — Ты можешь сказать маме, что приходил этот господин и отправился вместе со мной на поиски господина Разумова. Нужно, чтобы она не беспокоилась, если я уйду на некоторое время.
Мы быстро вышли на улицу, и она глубоко вдохнула прохладный ночной воздух.
— Я даже не спросила вас, — пробормотала она.
— Да уж, — отозвался я со смехом. О том, как меня примет великий феминист, теперь уже не было смысла раздумывать. В том, что он будет недоволен, увидев меня, и, вполне вероятно, угостит меня какой-нибудь торжественной дерзостью, не было сомнений, но я предполагал, что вряд ли он решится просто взять и выбросить меня за дверь. А все остальное меня не беспокоило. — Могу я предложить вам руку? — спросил я.
Она молча согласилась; между нами не было сказано ничего примечательного до тех пор, пока я не пропустил ее вперед в огромное фойе отеля. Оно было ослепительно освещено, кругом праздно шаталось множество людей.
— Я мог бы подняться туда один, — предложил я.
— Мне не хочется ждать одной в этом месте, — тихо сказала она. — Я пойду с вами.
Я повел ее прямо к лифту. На верхнем этаже коридорный показал нам направо:
— В конце коридора.
Стеньг были белые, ковер красный, электрические лампы ярко сияли; пустота, тишина, одинаковые, пронумерованные закрытые двери напомнили мне идеальный порядок в каком-нибудь образцово-показательном исправительном учреждении со всеми удобствами, принципиально состоящем только из камер-одиночек. Под крышей этого громадного пристанища путешественников до нас не доносилось ни звука, толстый малиновый войлок полностью заглушал наши шаги. Мы быстро шли вперед, не глядя друг на друга, пока не оказались у самой последней двери длинного коридора. Тогда глаза наши встретились; мы немного постояли, прислушиваясь к слабому бормотанию голосов внутри.
— Полагаю, что здесь, — прошептал я без всякой необходимости. Губы мисс Халдиной беззвучно шевельнулись, и после моего отчетливого стука бормотание голосов прекратилось. Глубокая тишина продолжалась несколько мгновений, потом дверь резко отворилась — ее открыла невысокая, черноглазая женщина в красной блузе, с пышными, почти седыми волосами, небрежно-неопрятно и неживописно убранными. Ее тонкие, черные как смоль брови сходились у переносицы. Впоследствии я не без интереса узнал, что то была знаменитая — или пресловуто известная — Софья Антоновна; тогда же я был поражен необычным характером ее мефистофельского, вопросительного взгляда, потому что он был на удивление беззлобным и, так сказать, вовсе не дьяволическим. Взгляд еще больше смягчился, когда она подняла глаза на мисс Халдину, которая своим ровным, глубоким голосом спросила, не может ли она ненадолго отвлечь Петра Ивановича.
book-ads2