Часть 59 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Дьявол? — переспросил Разумов, как бы не расслышав.
— Сам дьявол. Во плоти. Понимаю ваше удивление, Кирилл Сидорович. В ту самую ночь, когда бедного Халдина схватили, в самом ее начале, появился какой-то неизвестный и устроил Зимяничу страшнейшую взбучку, пока он мертвецки пьяный валялся в конюшне. Все тело несчастного оказалось покрыто синяками. Он демонстрировал их другим обитателям дома.
— Но вы, Софья Антоновна, вы-то ведь не верите в настоящего дьявола?
— А вы? — коротко спросила она в ответ. — Я не верю в дьявола, но есть много людей, которые хуже дьяволов, — они превращают этот мир в ад, — пробормотала она себе под нос.
Разумов наблюдал за нею — энергичная, седая, с глубокой складкой между тонких бровей, черные глаза задумчиво смотрят в сторону. Она явно не придает большого значения рассказанной истории — если только это, конечно, не образец идеального притворства. — Какой-то смуглый молодой человек, — заговорила она снова, — которого никогда не видели там прежде, никогда не видели потом. Чему вы улыбаетесь, Разумов?
— Тому, что дьявол, несмотря на все прошедшие века, по-прежнему молод, — сдержанно ответил он. — Но кто же оказался в состоянии описать его, коль скоро жертва побоев, как вы говорите, была в тот момент мертвецки пьяна?
— Кто описал? Трактирщик. Властный, смуглый молодой человек в студенческом плаще ворвался в трактир, потребовал Зимянича, яростно избил его и, не говоря ни слова, умчался прочь, оставив трактирщика оцепеневшим от изумления.
— И он тоже считает, что это был дьявол?
— Этого я не знаю. В письме написано, что он весьма скуп на слова. Как правило, те, кто продают водку, — большие мошенники. Думаю, он знает обо всем этом больше, чем кто-либо другой.
— Ну хорошо, Софья Антоновна, а какова ваша гипотеза? — спросил Разумов тоном чрезвычайной заинтересованности. — Ваша и вашего осведомителя, побывавшего на месте событий?
— Я согласна с ним. Какая-нибудь переодетая полицейская ищейка. Кто еще мог бы так безжалостно избить беспомощного человека? Что касается остального, то, если тем днем они проверяли все следы, старые и новые, вполне вероятно, они могли решить на всякий случай взять и Зимянича — чтобы выудить из него дополнительные сведения, или для опознания, или еще зачем-нибудь. Какого-нибудь мерзавца-сыщика отправили за ним, тот нашел его пьяным, разозлился и сломал ему о ребра вилы. Потом, когда им в сети попалась крупная дичь, они, конечно, уже не думали о каком-то мужике.
Таковы были последние слова революционерки в этом разговоре — столь близко подошедшие к правде, столь далеко отстоящие от нее в правдоподобии соображений и выводов; они показывают, сколь непобедима в человеке склонность к заблуждению, позволяют заглянуть в глубочайшие бездны самообмана. Разумов, пожав Софье Антоновне руку, вышел из ворот, пересек дорогу и, дойдя до небольшой пристани, к которой причаливали пароходики, оперся на перила.
Он чувствовал легкость на душе; такую легкость, какую не испытывал уже много дней после той ночи… той самой ночи. Любопытно, но беседа с революционеркой позволила ему увидеть опасность именно тогда, когда опасность уже испарилась. «Я должен был бы предвидеть сомнения, которые возникнут у этих людей», — думал он. Потом его внимание привлек камень необычной формы, который он мог отчетливо видеть на дне; и он задумался о том, насколько глубоко здесь. Но очень скоро, вздрогнув, он пришел в себя и, удивляясь этому несвоевременному приступу рассеянности, вернулся к цепочке своих мыслей. «Я должен был с самого начала лгать по всяким второстепенным поводам», — сказал он себе и тут же почувствовал такое смертельное отвращение при этой мысли, что довольно долго не в силах был перейти к следующей. «К счастью, все обошлось», — подумал он наконец и немного спустя негромко сказал себе вполголоса: «Спасибо дьяволу», — и коротко рассмеялся.
Затем его блуждающие мысли остановились на кончине Зимянича. Нельзя сказать, что интерпретация Софьи Антоновны как-то особо позабавила Разумова, но он не мог не обнаружить в таком истолковании событий определенной остроты. Он признался себе, что, знай он о самоубийстве Зимянича до отъезда из России, ему все равно не удалось бы так великолепно использовать его в своих целях. Ему надлежит питать бесконечную признательность красноносому студенту за его терпеливость и дотошность. «Вне сомнений, отличный психолог», — саркастически говорил себе Разумов. Угрызения совести — ничего не попишешь! Поразительный пример слепоты вашего «истинного конспиратора», пример утонченной глупости людей, одержимых одной-единственной идеей! Это ведь драма любви, а не совести, насмешливо продолжил про себя Разумов. Приплести женщину, за которой ухаживал наш приятель! Дюжий коробейник, явно соперник, спустивший его с лестницы… Какой удар в шестьдесят лет для вечного повесы! Как такое пережить? Это был феминист иного пошиба, чем Петр Иванович. В столь переломный момент жизни его не могла утешить даже бутылка. В таком возрасте только петля оказалась способна утолить муки неугасимой страсти. А тут еще наряду с повседневными тяготами жизни горькая обида на несправедливые обвинения и наветы соседей, сводящая с ума невозможность объяснить таинственное избиение. «Дьявол, а? — возбужденно воскликнул Разумов таким тоном, как будто сделал интересное открытие. — Зимянич закончил тем, что впал в мистицизм. Сколь много наших истинно русских душ заканчивают мистицизмом! Как это характерно». Он чувствовал жалость к Зимяничу, высокую беспристрастную жалость — такую, какую, стоя на вершине, чувствуют к ничего не подозревающей об этом толпе, людской массе, скопищу муравьев, прокладывающих пути своей судьбы. Похоже, Зимяничу не оставалось ничего другого. А это самоуверенное и пренебрежительное «какая-нибудь полицейская ищейка» в устах Софьи Антоновны! Как это тоже характерно для русских! Только здесь уже не трагедия. Здесь уже начинается комедия ошибок. Как будто сам дьявол играет с ними со всеми по очереди. Сначала с ним, потом с Зимяничем, потом с этими революционерами. Дьявол ведет свою игру… Разумов прервал серьезный внутренний монолог, шутливо упрекнув себя: «Эге! Я и сам уже начинаю впадать в мистицизм».
Никогда не чувствовал он такой легкости на душе. Повернувшись, он удобно прислонился спиной к перилам. «Как чудесно все сходится, — продолжил он свои размышления. — На блеск приписываемого мне подвига уже не бросает тень участь моего так называемого товарища. Наш мистик Зимянич об этом позаботился. Невероятный случай пришел мне на помощь. Не нужно больше лгать. Мне достаточно просто слушать и следить за тем, чтобы презрение не брало верха над осторожностью».
Он вздохнул, скрестил руки, уронил подбородок на грудь, — прошло много времени, прежде чем он очнулся в той же позе и вспомнил, что собирался сделать сегодня нечто важное. Что именно? Вспомнить сразу он не мог, но ему не хотелось напрягать память — скоро вспомнится само собой, неуверенно убеждал он себя.
Он не прошел и ста ярдов по направлению к городу, как замедлил шаг и чуть не споткнулся при виде человека, шагавшего в противоположном направлении; человека, закутанного в плащ, в мягкой, широкополой шляпе, — живописная, крохотная фигурка, как будто увиденная в перевернутый другим концом театральный бинокль. Разминуться с крохотным человечком было невозможно — путей для отступления не было.
«Еще один направляется на ту таинственную встречу», — подумал Разумов. Он оказался прав в своей догадке, но этот, в отличие от других, приехавших издалека, был лично знаком ему. Он надеялся все-таки отделаться простым поклоном, но проигнорировать маленькую тонкую ручку с волосатыми пальцами и запястьем, приветливо протянутую ему из-под складок плаща, на испанский манер переброшенного через плечо, несмотря на теплую погоду, не удалось.
— И как поживает герр Разумов? — прозвучало приветствие по-немецки, что сделало эти любезные слова еще более неприятными для их адресата. Вблизи крошечный персонаж выглядел как уменьшенная копия обычного человека; когда шляпа была поднята, на мгновение обнажился высокий лоб, окладистая борода с проседью падала на пропорционально широкую грудь. Тонкий орлиный нос выдавался над узким ртом, прятавшимся в гуще тонких волос. Все это: выразительные черты лица, крепкое, хотя и небольшое тело — создавало ощущение утонченности, но без всякого намека на ущербность. Только глаза, миндалевидные, карие, были чересчур велики, а по их белкам пробегали красные прожилки — следствие постоянной письменной работы при свете лампы. Этот знаменитый в определенных кругах маленький человечек был хорошо знаком Разумову. Полиглот неизвестного происхождения, неопределенной национальности, анархист с педантичным и яростным темпераментом, поразительно красноречивый в своих нападках, он обладал немалым влиянием за кулисами: без этого неистового памфлетиста, требующего революционного правосудия, этого Юлиуса Ласпары, издателя «Живого слова», доверенного лица конспираторов, сочинителя кровожадных угроз и манифестов, не обходилось, по слухам, ни одного заговора. Ласпара жил в старом городе, в сумрачном, тесном доме, предоставленном ему одним наивным мещанином, преклонявшимся пред его гуманитарным красноречием. С ним жили две его дочери, каждая выше отца на целую голову и шире его в плечах, и с мучнисто-бледным лицом тощий мальчик лет шести, томившийся в темных комнатах в своих широких голубых хлопчатобумажных комбинезонах и громоздких ботинках; он мог быть сыном какой-нибудь из дочерей, а мог и не быть, — ясности в этом вопросе ни у кого из посторонних не имелось. Юлиус Ласпара, несомненно, знал, какая именно из его дочерей, неожиданно исчезнув и столь же неожиданно вернувшись через несколько лет, привезла с собой этого ребенка. Но с достойным восхищения педантизмом он не позволял себе задавать никаких вопросов, — даже об имени отца, ибо и материнство должно принадлежать делу анархизма. Разумов дважды был допущен в анфиладу из нескольких темных комнатушек на верхнем этаже: пыльные окна, пол, покрытый самым разнообразным мусором, полупустые стаканы с недопитым чаем на каждом столе, дочери Ласпары, в загадочном молчании слоняющиеся по дому, заспанные, без корсетов, бесформенностью фигур и неопрятностью мятых нарядов напоминающие старых кукол; великий, но пребывающий в тени Юлиус, с ногами, обнимающими трехногую табуретку, всегда готовый принимать гостей, тут же бросающий перо, внушительно оборачивающийся, являя высокое чело и большую суровую бороду. Он слезал с табуретки так, будто спускался с высот Олимпа. Дочери, мебель, любой посетитель среднего роста — все делало его карликом. Но он очень редко покидал свою табуретку, и еще реже его можно было увидеть прогуливающимся по улицам при свете дня.
Дело, вынудившее его сегодня днем выйти из дома и приведшее в это место, вероятно, было крайне серьезным. Он явно хотел казаться любезным с молодым человеком, чей приезд произвел некоторую сенсацию в мире политических эмигрантов. Заговорив уже по-русски, — а он говорил и писал еще на четырех или пяти европейских языках, не делая между ними различия и вполне бесцветно (если только не приходилось браниться), — он поинтересовался, записался ли уже Разумов в местный университет. И, когда молодой человек отрицательно покачал головой, заметил:
— Ну, у вас для этого еще много времени. А пока вы не собираетесь написать для нас что-нибудь?
Он не мог понять, как это возможно не писать чего-нибудь — чего-нибудь по социальным, экономическим, историческим вопросам. Любую тему можно трактовать в нужном духе, во благо социальной революции. Кстати, его приятель в Лондоне завязал отношения с одним передовым журналом. «Мы должны образовывать, образовывать всех — развивать великую идею абсолютной свободы и революционной справедливости».
Разумов довольно угрюмо пробормотал, что не знает английского.
— Пишите по-русски. Мы переведем. Трудностей с этим не будет. Да что там далеко ходить — есть же вот барышня Халдина. Мои дочери иногда заходят к ней. — Он многозначительно кивнул. — Она ничего сейчас не делает, ничего еще в своей жизни не сделала. Если ей немного помочь, она быстро освоится. Только пишите. Вы же сами понимаете, что должны писать. А пока что — до свиданья.
Он помахал рукой и двинулся дальше. Разумов, прислонившись спиною к низкой стене, проводил его взглядом, яростно сплюнул и пошел своею дорогой, злобно бормоча:
— Проклятый жид!
На самом деле он ничего не знал о происхождении Юлиуса Ласпары. Тот мог быть трансильванцем[231], турком, андалузцем, гражданином какого-нибудь ганзейского города[232], — кем угодно, что бы он сам о себе ни говорил. Но моя история — не из западной жизни, поэтому данное восклицание, занесенное на бумагу, должно сопровождаться комментарием: оно представляло собой всего-навсего выражение ненависти и презрения, особо подходившее к тогдашнему душевному состоянию Разумова. Он кипел от гнева, как будто ему было нанесено грубое оскорбление. Он шел как слепой, инстинктивно придерживаясь линии набережной крохотной бухты, через опрятный, скучный парк, где под деревьями на стульях сидели скучные люди, и, когда ярость оставила его, обнаружил себя на середине длинного, широкого моста. Он сразу же замедлил шаг. Справа, за игрушечными причалами, он увидел зеленые склоны, обрамляющие Petit Lac[233], во всей их ослепительной живописной банальности раскрашенных картонок; дальше простиралось бездушное, отливавшее оловом водное пространство.
Он отвернулся от этой картинки для туристов и медленно двинулся дальше, вперив глаза в землю. Одному-двум прохожим пришлось уступить ему дорогу, и, обернувшись, они проводили его взглядами, удивленные столь глубокой рассеянностью. Настойчивость знаменитого революционного журналиста странным образом не давала ему покоя. Писать. Должен писать! Он! Писать! Неожиданно перед ним вспыхнул свет. Писать — вот что он собирался делать сегодня. Он бесповоротно решился на этот шаг, а потом совершенно забыл о своем решении. Это его неотвязное стремление уклоняться от того, что требовалось самим положением вещей, было чревато серьезной опасностью. Он начинал уже презирать себя за это. В чем дело? В легкомыслии или в глубоко укоренившейся слабости? Или в бессознательном страхе?
«Неужто я уклоняюсь? Не может быть! Это невозможно. Уклоняться сейчас было бы хуже, чем моральное самоубийство; это было бы не что иное, как вечное моральное проклятие, — думал он. — Неужели я наделен самой обычной совестью?»
Он с презрением отверг эту гипотезу и, задержавшись на краю тротуара, собрался было перейти дорогу и двинуться вверх по широкой улице, продолжавшей мост; у него не имелось никакой особой причины идти туда, кроме той, что улица возникла перед ним. Но тут на дороге появилась пара экипажей, вкупе с медленно катившейся повозкой, и он вдруг резко свернул налево, снова следуя линии набережной, но теперь уже удаляясь от озера.
«Может быть, я просто болен», — подумал он, необычно для себя усомнившись в своем здоровье: за исключением одного-двух случаев в детстве, он никогда раньше не болел. Это могло сделать его положение еще более опасным. Впрочем, казалось, что о нем словно кто-то заботится — и заботится удивительно своеобразно. «Если бы я верил в деятельное Провидение, — с угрюмой усмешкой сказал себе Разумов, — я бы увидел здесь иронический жест его руки. Подсунуть мне Юлиуса Ласпару — как будто нарочно для того, чтобы напомнить… Пишите, сказал он. Я должен писать — в самом деле должен! Я буду писать, какие могут быть сомнения! Разумеется, буду. Ведь именно для того я и нахожусь здесь. Да и в дальнейшем мне найдется, о чем писать».
Он подбадривал себя этим внутренним монологом. Но вслед за мыслью о том, что нужно писать, пришла и другая — о месте, где можно писать, об убежище, укрытии, то есть, собственно, о его жилище, до которого еще требовалось добраться (подумал он с неудовольствием) и в осточертевших четырех стенах которой его могло поджидать некое враждебное происшествие.
«А вдруг кому-нибудь из этих революционеров, — задал он себе вопрос, — придет в голову навестить меня, пока я буду писать?» Перспектива подобного вторжения заставила его вздрогнуть. Можно запереть дверь или попросить продавца табака внизу (тоже какого-то эмигранта) говорить всем посетителям, что его нет дома. Впрочем, эти меры предосторожности не слишком надежны. Он чувствовал, что его образ жизни не должен давать ни малейшего повода не то что для подозрений — даже для удивления; вплоть до того, что он не может себе позволить не сразу открыть запертую дверь. «Вот бы оказаться где-нибудь в поле, за много верст отовсюду», — подумал он.
Бессознательно он еще раз свернул налево, поскольку обнаружил, что опять оказался на каком-то мосту. Этот мост был намного уже предыдущего и, вместо того чтобы идти прямо, образовывал подобие угла. Короткая перемычка соединяла вершину угла с шестиугольным островком, посыпанным гравием и с берегами, убранными в камень, — шедевр инфантильной аккуратности. Там среди чистого, темного гравия теснились пара высоких тополей и еще несколько деревьев, а под ними в окружении садовых скамеек восседал на своем пьедестале бронзовый Жан-Жак Руссо.
Вступив на остров, Разумов увидал, что, помимо хозяйки шале с прохладительными напитками, тут нет ни души. Была какая-то наивная, противная и бессмысленная простота в этом малопосещаемом клочке земли, названном в честь Жан-Жака Руссо. Да еще какая-то убогая претензия. Он спросил стакан молока, стоя выпил его залпом (с утра у него не было во рту ничего, кроме чая) и пошел уже было прочь, устало передвигая ноги, как вдруг новая мысль заставила его резко остановиться. Он нашел именно то, в чем нуждался. Если уединение на открытом воздухе посреди города и возможно, то он найдет его здесь, на этом нелепом острове, единственный доступ к которому, между прочим, хорошо просматривается.
Тяжело ступая, он вернулся к садовой скамейке и рухнул на нее. Это было подходящее место, чтобы начать писать то, что он должен был написать. Материалы были при нем. «Я всегда буду приходить сюда», — сказал он себе; потом довольно долго сидел неподвижно, почти безжизненно, ни о чем не думая, ничего не видя и не слыша. Сидел он до того момента, когда клонящееся к закату солнце опустилось за крыши домов у него за спиною, а тени этих домов дотянулись до противоположного берега; только тогда он вынул из кармана ручку, раскрыл, положив на колено, маленькую записную книжку и принялся быстро писать, время от времени поднимая глаза на перемычку, соединяющую островок с мостом. Эти взгляды были излишни; люди, проходившие по мосту, казалось, не желали даже смотреть на островок, куда была изгнана фигура автора «Общественного договора»[234], в темной неподвижности бронзы восседавшая над склоненной головой Разумова. Закончив писать, Разумов с лихорадочной поспешностью отложил ручку в сторону и, почти что конвульсивным движением вырвав исписанные листки из записной книжки, запихнул ее в карман. Но сложил он эти листки в тонкую стопку у себя на колене, действуя уже обдуманно и аккуратно. Сделав дело, он откинулся на спинку скамейки и застыл в неподвижности, держа листки в левой руке. Сумерки сгущались. Он поднялся и стал медленно ходить взад-вперед под деревьями.
«Не может быть сомнений, что теперь я в безопасности», — думал он. Его острый слух был способен уловить слабый шепот течения, огибавшего мыс острова, — он слушал с таким увлечением, что забылся. Но звук был почти неуловим даже для его обостренного слуха.
— Ну и занятие я себе нашел, — пробормотал он. И тут ему пришло в голову, что это едва ли не единственный звук, к которому он мог прислушиваться без всяких задних мыслей, просто так, исключительно ради удовольствия. Да, звук воды, голос ветра совершенно чужды человеческим страстям. Все прочие звуки на этой земле оскверняли одиночество души.
Таковы были ощущения мистера Разумова, имевшего в виду, конечно, свою собственную душу, и это слово использовалось им не в богословском смысле, но, насколько я понимаю, просто для обозначения той части его существа, которая не принадлежала телу, а потому могла быть особо подвержена опасному влиянию земных страстей. И надо признать, что горечь одиночества, от которой страдал мистер Разумов, нельзя было свести к одной лишь болезненной впечатлительности.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
То, что я, переходя к этой части рассказа, повествующей о прошлых событиях, еще раз напоминаю о том, что у молодого мистера Разумова не было в мире никого — никого не в метафорическом, а в самом что ни на есть буквальном смысле — не более чем констатация факта со стороны человека, верящего в психологическое значение фактов. Кроме того, мне, пожалуй, хотелось бы быть скрупулезно объективным. Именно по этой причине я, не отождествляющий себя ни с кем в этом повествовании, в котором понятия чести и позора далеки от представлений западного мира, и старающийся не выходить за рамки простых человеческих ценностей, испытываю странное нежелание прямо заявлять здесь о том, о чем читатель скорее всего уже догадался сам. Это нежелание не покажется нелепым, если задуматься о том, что из-за несовершенства языка в выставлении напоказ голой правды всегда есть что-то некрасивое и даже постыдное. Впрочем, настало время, когда государственного советника Микулина нельзя уже больше обходить молчанием. Его простой вопрос «Куда?», на котором мы расстались с мистером Разумовым в Санкт-Петербурге, проливает свет на общее значение этого частного случая.
«Куда?» было ответом в форме мягкого вопроса на то, что мы можем назвать декларацией независимости мистера Разумова. Вопрос этот ни в малейшей степени не содержал в себе угрозы и прозвучал в действительности весьма невинно. Правда, если понимать его в чисто топографическом смысле, то единственный ответ на него должен был бы показаться мистеру Разумову довольно устрашающим. Куда? Назад в его квартиру, где его разыскала Революция, чтобы подвергнуть неожиданному испытанию его дремлющие инстинкты, его полуосознанные мысли и почти вовсе бессознательные амбиции, задев своей яростной и полной догматов религией, с ее призывом к самозабвенному самопожертвованию, с ее кротким послушанием, с ее мечтами и надеждами, возвышающими душу на фоне самых мрачных приступов отчаяния. И мистер Разумов, отпустив дверную ручку и вернувшись на середину комнаты, со злостью спросил советника Микулина:
«Что вы имеете в виду?»
Насколько мне известно, советник Микулин не ответил на этот вопрос. Он завязал с мистером Разумовым дружескую беседу. Особенность русских натур в том, что, как бы сильно ни были они вовлечены в драматическое развитие событий, они всегда готовы прислушаться к приглушенному голосу отвлеченных идей. Эту беседу (и другие, последовавшие за ней) нет необходимости приводить здесь. Достаточно сказать, что сутью ее была проверка новых убеждений мистера Разумова. Поскольку внешне в беседе не было ничего официального, мистер Разумов попытался обосновать провозглашенную им независимость. Но на советника Микулина его аргументы не произвели впечатления.
«Для такого человека, как вы, — такими вескими словами он завершил спор, — подобная позиция невозможна. Не забывайте, что я видел тот ваш интересный листок. Я понимаю ваш либерализм. Я сам думаю сходным образом. Реформа для меня — в первую очередь вопрос метода. Но в основе любого восстания лежит физическое возбуждение, своего рода истерия, которой нельзя позволить овладеть массами. С этим вы согласны безоговорочно, не так ли? Потому что, видите ли, Кирилл Сидорович, в определенных случаях уклонение от действия, оговорки граничат с политическим преступлением. Древние греки очень хорошо это понимали».
Мистер Разумов, слушавший советника Микулина со слабой улыбкой, напрямик спросил, означает ли это, что советник собирается установить за ним наблюдение.
Высокопоставленный чиновник не обиделся на этот циничный вопрос.
«Нет, Кирилл Сидорович, — ответил он серьезно. — Я не собираюсь устанавливать за вами наблюдение».
Разумов, подозревая его во лжи, тем не менее все то недолгое время, что еще длился разговор, выказывал полнейшую независимость суждений. Превосходящий его годами собеседник говорил с ним доверительно, с изощренной простотой. Разумов пришел к выводу, что нужно обладать невероятной проницательностью, чтобы понять, что у того на уме. Сильнейшее беспокойство заставило сердце его забиться быстрее. Высокопоставленный чиновник, поднявшись из-за стола, уже пожимал ему руку.
«До свиданья, господин Разумов. Всегда приятно, когда умные люди понимают друг друга. Не так ли? И конечно же эти мятежные господа не обладают монополией на ум».
«Полагаю, во мне больше не возникнет нужды?» — спросил Разумов еще во время рукопожатия.
Советник Микулин медленно выпустил его руку.
«Это, господин Разумов, — сказал он с величайшей серьезностью, — уж как получится. Будущее ведомо только Богу. Но вы можете не сомневаться, что я и не думал устанавливать за вами наблюдение. Вы чрезвычайно независимый молодой человек. Да. Вы уходите сейчас, вольный как ветер, но в конце концов вернетесь к нам».
«Я?! Я! — с тихим ужасом воскликнул, протестуя, Разумов. — Но зачем?» — добавил он тише.
«Да! Вы сами, Кирилл Сидорович, — негромко, тоном строгой убежденности проговорил высокопоставленный полицейский чиновник. — Вы вернетесь к нам. Некоторым из наших величайших умов пришлось это сделать в конечном итоге».
«Наших величайших умов», — ошеломленно повторил Разумов.
«Да, именно так! Наших величайших умов… До свиданья».
Разумов, подведенный к двери, вышел из нее. Но не успел он дойти до конца коридора, как услышал за спиной тяжелые шаги. Его окликнули. Он обернулся и с изумлением увидел, что его догоняет советник Микулин собственной персоной. Высокопоставленный чиновник подбежал к нему совсем запросто, слегка запыхавшись.
«Минуточку. Что касается того, о чем мы только что говорили, это произойдет по воле Божьей. Но мне, возможно, придется еще разок вас вызвать. Вы удивлены, Кирилл Сидорович. Да, еще раз… если понадобится что-нибудь прояснить в дальнейшем».
«Но я ничего не знаю, — выпалил Разумов. — Я просто не могу ничего знать».
«Ну, тут ничего нельзя сказать заранее. Мир так удивительно устроен. Кто знает, что может вам открыться еще до того, как кончится этот день. Вы уже раз послужили орудием Провидения. Вы улыбаетесь, Кирилл Сидорович; вы — esprit fort[235]. (Если Разумов и улыбался, то не осознавал этого.) Но я твердо верю в Провидение. Подобное признание в устах бывалого чиновника вроде меня может показаться вам забавным. Но вы когда-нибудь и сами признаете… Ведь иначе никак нельзя объяснить то, что случилось с вами. Да, определенно, у нас еще будет повод встретиться, но не здесь. Это было бы не совсем… гм… Вас уведомят о подходящем месте. И даже письменное сообщение между нами — и по этому поводу, и по любому другому — лучше осуществлять через посредство нашего — если позволено так выразиться — общего друга, князя К. Нет-нет, прошу вас, Кирилл Сидорович! Я уверен, что он согласится. Не сомневайтесь, я знаю, о чем говорю. У вас нет лучшего друга, чем князь К., а что до меня, то я уже давно имею честь…»
Он посмотрел вниз на свою бороду.
«Не стану вас больше задерживать. Мы живем в трудное время, время чудовищных химер, злых мечтаний и преступных безумств. Мы несомненно встретимся снова. Правда, может быть, до этого пройдет какое-то время. А пока пусть Небо посылает вам плодотворные мысли!»
Едва выйдя на улицу, Разумов рванул с места, не разбирая дороги. Сначала он не думал ни о чем, но вскоре начал осознавать свое положение как нечто столь отвратительное, опасное и нелепое, почувствовал себя столь безнадежно запутавшимся, что у него вдруг вспыхнула мысль о том, что было бы неплохо вернуться и, как он сам назвал это для себя, признаться советнику Микулину в своем грехе.
book-ads2