Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 42 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Было что-нибудь еще в ваших газетах? Я выпустил ее длинную исхудавшую руку, отрицательно покачал головой и уселся. — Английская пресса удивительна. Ничего нельзя утаить от нее, весь мир должен все слышать. Только наши русские новости не всегда легко понять. Не всегда легко… Но английским матерям не нужно искать новостей вот таким образом… Она положила руку на газету и снова убрала. Я сказал: — В нашей истории тоже были трагические времена. — Давно. Очень давно. — Да. — Есть народы, которые вступили в сделку с судьбой, — промолвила мисс Халдина, подойдя к нам. — Нам не стоит им завидовать. — К чему это презрение? — спросил я мягко. — Быть может, наша сделка была не слишком возвышенна. Но соглашения, которые люди и народы заключают с судьбой, освящены ценою, которую они платят. Миссис Халдина отвернулась и некоторое время смотрела в окно этим своим новым, сумрачным, потухшим взглядом запавших глаз — взглядом, который превратил ее в совсем другую женщину. — Этот англичанин, корреспондент, — неожиданно обратилась она ко мне, — как вы думаете, есть вероятность, что он был знаком с моим сыном? На этот странный вопрос я мог только ответить, что да, конечно, есть. Она увидела мое удивление. — Если бы знать, что он за человек, может быть, стоило бы написать ему, — проговорила она. — Мама думает, — объяснила мисс Халдина, которая стояла между нами, положив руку на спинку моего кресла, — что мой бедный брат, быть может, не пытался спасти себя. Я сочувственно взглянул на мисс Халдину, но взор ее, устремленный на мать, был спокоен. Та сказала: — Мы не знаем адресов его друзей. Мы вообще ничего не знаем о его петербургских товарищах. У него было множество молодых друзей, только он мало говорил о них. Надо полагать, они были его учениками и преклонялись перед ним. Но он был так скромен. Казалось, что при таком количестве преданных ему людей… Она снова отвернулась и стала смотреть на бульвар Философов, как всегда необычайно сухой и пыльный, где сейчас не было видно никого, кроме двух собак, маленькой девочки в фартуке, скачущей на одной ножке, и в отдалении — рабочего, ехавшего на велосипеде. — Даже среди апостолов Христа нашелся Иуда, — прошептала она как бы про себя, но с явным намерением быть услышанной мною. Между тем русские гости, разбившись на небольшие группки, тихо переговаривались между собою, время от времени посматривая в нашем направлении. Ничто не напоминало прежние шумливые сборища. Мисс Халдина проводила меня до прихожей. — Люди приходят, — сказала она. — Мы не можем захлопнуть дверь перед ними. Пока я надевал пальто, она заговорила со мной о матери. Бедной миссис Халд иной страстно хотелось знать больше, хотелось слышать о ее несчастном сыне. Она не может дать ему просто так кануть в немой неизвестности. Она готова разыскивать его там — долгими днями неподвижного молчания, сидя перед окном, выходящим на пустой бульвар Философов. Она не в силах понять, почему он не сумел уйти от преследования, как уходили в подобных случаях другие революционеры и заговорщики. Она не может взять в толк непростительное бессилие тайной революционной организации, не сумевшей уберечь ее сына. Но, по сути, ее разум просто неспособен примириться с жестокой дерзостью Смерти, миновавшей ее, мать, и поразившей молодое, драгоценное для нее сердце. Мисс Халдина машинально, с отрешенным взглядом протянула мне мою шляпу. Я понял из ее слов, что несчастная женщина одержима простой и мрачной мыслью: ее сын погиб потому, что не хотел спастись. Он не разуверился в будущем своей страны — конечно же нет. Но, может быть, мать и сестра не смогли заслужить его доверия, и, когда он сделал то, что вынужден был сделать, его дух оказался сокрушен внезапным и невыносимым приступом сомнения в них? Я был потрясен этой казуистикой. — Мы втроем жили вот так. — Мисс Халдина сплела пальцы рук, потом медленно разъединила их, глядя мне прямо в лицо. — Вот что придумала бедная мама, чтобы мучить и себя и меня всю оставшуюся жизнь, — добавила эта странная девушка. В тот миг я постиг тайну ее очарования — в сочетании страсти и стоицизма. Я представил себе, каково ей будет проводить годы рядом со страшной неподвижностью миссис Халд иной, одержимой своей навязчивой идеей. Но моя тревога не выразилась в словах, ибо я не знал, что думает об этом она сама. Национальные различия — огромное препятствие для нашего сложного западного восприятия. Однако мисс Халдина, возможно, была слишком простодушна, чтобы обратить внимание на мое замешательство. Она не стала ждать, пока я скажу что-нибудь, и, словно прочитав мысли на моем лице, спокойно продолжила: — Поначалу бедная мама, как говорят наши крестьяне, остолбенела; потом опомнилась и теперь будет непременно обдумывать эту злополучную мысль. Вы сами видели, сколь мучительно это происходит… Я согласился с тем, что все это в высшей степени тягостно, и никогда мои слова не были более искренними. Она тяжело вздохнула. — Но все эти странные подробности в английской газете! — воскликнула она неожиданно. — Что они означают? Похоже, они правдивы. Но разве не ужасно думать, что моего бедного брата схватили, когда он одиноко, словно в отчаянии, бродил по ночным улицам… Мы стояли так близко друг от друга в темной прихожей, что я видел, как она кусает губу, чтобы подавить сухое рыдание. Немного помолчав, она сообщила: — Я сказала маме, что его мог выдать какой-нибудь негодяй, притворившийся другом, или просто трус. Ей будет легче так думать. Я понял, почему несчастная женщина шепотом упомянула Иуду. — Так будет легче, — согласился я, восхищаясь про себя прямотой и тонкостью ума этой девушки. Ей приходилось иметь дело с реальностью, созданной политическими условиями ее страны, — с жестокой реальностью, а не с болезненными порождениями ее собственного воображения. Я не мог не почувствовать к ней уважения, когда она просто добавила: — Говорят, время лечит любое горе. Но не думаю, что оно имеет власть над угрызениями совести. Пусть лучше мама винит в смерти Виктора кого-нибудь другого — только бы не себя и не его слабость. — Но вы сами не думаете ли, что… — начал я. Она сжала губы и покачала головою. Она ни о ком не хочет думать плохо, сказала она; и, может быть, все, что произошло, произошло так, как было нужно. На этих словах, тихо и таинственно прозвучавших в полумраке прихожей, мы расстались, крепко и горячо пожав друг другу руки. В пожатии ее сильной, красивой руки была какая-то манящая искренность, какая-то утонченная мужественность. Не знаю, почему она испытывала ко мне столь дружеские чувства. Может быть, она считала, что я понимаю ее намного лучше, чем был способен на самом деле. Самые ясные из ее высказываний всегда как будто сопровождало загадочное эхо, замиравшее в недоступных для меня далях. Но, скорее всего, она просто ценила мое внимание и мою молчаливость. Она видела, что это внимание искренне и, следовательно, не могла считать молчаливость холодною. Наверно, ей было достаточно этого. И надлежит заметить, что если она и доверялась мне, то поступала так вовсе не потому, что нуждалась в моих советах, которых, соответственно, никогда и не спрашивала. П Наши ежедневные встречи были прерваны в те дни недели на две. Мне неожиданно пришлось отлучиться из Женевы. По возвращении я сразу же поспешил на бульвар Философов. Сквозь открытую дверь гостиной я с неудовольствием услышал вкрадчивый и низкий голос о чем-то без умолку разглагольствующего гостя. Кресло миссис Халдиной у окна пустовало. Сидевшая на диване Наталия Халдина подняла мне навстречу свои очаровательные серые глаза и сопроводила этот взгляд чуть заметной приветливой улыбкой. Но не двинулась с места. Она была одета в траурное платье. Ее сильные белые руки лежали ладонями вверх на коленях; напротив нее спиною ко мне стоял человек, — и эта крепкая спина, покрытая тонким черным сукном, вполне гармонировала с низким голосом. Он резко повернул голову ко мне, но тут же отвернулся снова. — А, ваш английский друг. Знаю, знаю. Ну, ничего. Он носил очки с дымчатыми стеклами, на полу рядом с его креслом стоял шелковый цилиндр. Слегка помахивая большой мягкой рукой, он продолжил свои рассуждения, немного убыстрив темп речи: — Я ни разу не изменил вере, сопровождавшей меня, когда я скитался по сибирским лесам и болотам. Она поддерживала меня тогда, поддерживает и сейчас. Великие державы Европы обречены на исчезновение, и причина их гибели будет очень проста. Они истощат себя в борьбе со своим пролетариатом. В России все иначе. В России нет противостоящих друг другу классов, один из которых силен богатством, а другой — численностью. Мы имеем лишь нечистоплотную бюрократию, противостоящую народу, столь же великому и столь же не подверженному порче, как океан. Нет, у нас нет классов. Но у нас есть русская женщина. Восхитительная русская женщина! Я получаю от женщин самые замечательные письма. Возвышенные, смелые, пышущие благородным жаром служения! Женщины — главная наша надежда. Я вижу, как они жаждут знаний. Это восхитительно. Посмотрите, как они впитывают их, как усваивают! Это чудесно. Но что есть знание?.. Насколько я понимаю, вы не изучали ничего специально — медицину, например? Нет? Правильно. Если бы, приехав сюда, вы предоставили мне почетное право высказать свое мнение касательно того, как вам лучше употребить время, я резко возражал бы против подобной траты времени. Знание само по себе — шлак, не более. У него было одно из тех бородатых русских лиц, которые не имеют формы, — заросшая волосами плоть без единой характерной черты. Темные стекла, скрывавшие глаза, окончательно лишали это лицо всякого выражения. Я видел его раньше. Это был видный русский эмигрант[171]. Вся Женева знала его дородную фигуру в черном пальто. Одно время вся Европа зачитывалась его автобиографией[172], переведенной на семь, если не больше, языков. В молодости он вел праздную, разгульную жизнь, но знатная девушка, на которой он собирался жениться, неожиданно умерла. Тогда он покинул свет, из чувства своего рода покаяния оказался замешан в заговоре, и родное самодержавие не замедлило принять все обычные в таких случаях меры. Он сидел в крепостях, подвергся избиению так, что чудом остался в живьгх, работал в рудниках бок о бок с уголовными преступниками. Но главным украшением его книги конечно же была цепь. Не помню сейчас, сколько именно она весила и какой была длины, но сковавшая его по рукам и ногам согласно «административному» распоряжению количеством своих фунтов и толщиною своих звеньев она грозно утверждала божественное право самодержавия. Впрочем, сколь грозно, столь и тщетно, поскольку этот богатырь умудрился унести нехитрое орудие правительства на себе в леса. Сенсационный звон этой цепи слышен во всех главах, посвященных побегу, — два континента были потрясены этим звоном. Начал он с того, что удачно спрятался от конвоиров в яме на берегу реки. Был вечер; ему с огромным трудом удалось освободить одну ногу. Тем временем наступила ночь. Он хотел заняться другой ногой, но тут с ним случилось огромное несчастье. Он выронил напильник. Все это — факты и в то же время символы; напильник тоже имел свою патетическую историю. Этот напильник однажды вечером совершенно неожиданно вручила ему тихая бледная девушка. Бедняжка приехала на рудники к товарищу нашего узника — механику с социал-демократическими убеждениями, хрупкому юноше с широкими скулами и большими пронзительными глазами. Она проехала пол-России и почти всю Сибирь, чтобы оказаться рядом с ним и, по-видимому, собиралась устроить ему побег. Но она приехала слишком поздно. Ее возлюбленный скончался всего за неделю до ее приезда. Благодаря этому, как он выражается, скромному эпизоду в истории идей в России напильник попал ему в руки и зажег в нем страстное желание вернуть себе свободу. Выскользнув у него из пальцев, напильник как будто провалился сквозь землю. Как беглец ни старался, он не мог отыскать его в темноте. Он систематически прощупал рыхлую землю, залез в грязь, в воду; ночь между тем проходила, та самая драгоценная ночь, на которую он рассчитывал, чтобы уйти в леса — его единственный шанс на побег. Отчаявшись, он хотел было прекратить борьбу — но, вспомнив тихое, печальное лицо героической девушки, устыдился своей слабости. Именно ему она решила подарить свободу, и он должен оказаться достоин благосклонности этой женской неукротимой души. То был священный долг. Сдаться означало предать святость самопожертвования и женской любви. Целые страницы в его книге посвящены самоанализу, откуда, подобно белой фигуре из темного, бурного моря, восстает убежденность в духовном превосходстве женщины — его новая вера, изложенная впоследствии в нескольких томах. Первой жертвой на алтарь этой веры, великим подвигом его обращения стала жизнь в бескрайних лесах Охотской губернии[173] со свободным концом цепи, обернутым вокруг пояса и закрепленным с помощью лоскута, отодранного от арестантской робы. Другие лоскутья, обмотанные вокруг левой ноги, заглушали звон и не позволяли свободным звеньям запутаться в кустах. Он сделался весьма свиреп. В нем обнаружился неожиданный талант к искусству дикого существования в бегах. Он научился тайком пробираться в деревни, не выдавая себя ничем, кроме раздававшегося то и дело слабого звяканья металла. Он взламывал двери сараев топором, украденным по случаю в лагере лесорубов. В безлюдных местах он жил, питаясь дикими ягодами и разыскивая мед. Одежда постепенно спадала с него. Его голая, потемневшая от солнца фигура с тучей комаров и мух вокруг косматой головы, мельком увиденная в кустах, породила страшные рассказы в целом ряде мест. С каждым днем он дичал все больше и больше и с радостью обнаруживал, сколь много в нем звериного начала. Ему не на что было больше полагаться. Словно бы два существа неразрывно слились в нем: цивилизованный человек, поборник возвышенных идеалов гуманизма, мечтающий о победе духовной любви и политической свободы, и крадущийся первобытный дикарь, с безжалостным хитроумием изо дня в день оберегающий свою свободу, подобно загнанному хищнику. Дикий зверь, ведомый инстинктом, пробирался на восток, к Тихоокеанскому побережью, а цивилизованный гуманист трепетно, с опаской и заинтересованностью наблюдал за его действиями. За все эти недели он ни разу не решился воззвать к человеческому состраданию. В настороженном первобытном дикаре подобная робость была естественной, но и другое жившее в нем существо — человек цивилизации, мыслитель, беглый «политический» — прониклось каким-то нелепым болезненным пессимизмом, чем-то вроде временного сумасшествия, вызванного, вероятно, физической усталостью и страданиями, причиняемыми цепью. Ее звенья, представлялось ему, должны были вызывать к нему отвращение всего остального человечества. Это было отталкивающее и красноречивое бремя. Ни у кого и капли жалости не вызовет омерзительный вид находящегося в бегах человека с оборванной цепью. Цепь воздействовала на его воображение подспудно, но безошибочно. Ему казалось, что никто не устоит перед соблазном прикрепить ее свободный конец к какой-нибудь скобе в стене, чтобы отправиться за ближайшим полицейским. Прячась по ямам и кустам, он вглядывался в лица ничего не подозревавших селян, трудившихся на вырубках или проходивших по тропе на расстоянии одного-двух футов от него. Ему представлялось, что ни один человек на земле не выдержит искушения цепью. Но однажды он повстречал женщину, которая была одна. Это произошло на опушке леса, на открытом склоне, поросшем жесткой травой. Женщина сидела на берегу небольшого ручья; голова ее была покрыта красным платком, рядом, под рукою, стояла корзинка. Неподалеку виднелось несколько бревенчатых изб и водяная мельница над прудом, окруженным березами и блестевшим в сумерках как стекло. Он молча подошел к ней — за его железный пояс был заткнут топор, в руке он держал толстый сук; в спутанных волосах, свалявшейся бороде застряли листья и веточки; тряпье, которым были обернуты звенья цепи, трепалось на ветру. Слабое позвякиванье заставило женщину повернуть голову. Она была слишком испугана диким видением, чтобы вскочить или хотя бы закричать, однако не принадлежала к тем, кто падает в обморок… Не сомневаясь в том, что ее прикончат на месте, она закрыла глаза руками, чтобы не видеть опускающегося на нее топора. Когда же у нее хватило наконец духа поднять глаза, она увидела, что косматый дикарь сидит на берегу в шести футах от нее, подтянув голые ноги к подбородку и обхватив их худыми, жилистыми руками; длинная борода прикрывала его колени; все его скорченное тело, согнутые ноги, голые плечи, лохматую голову с покрасневшими, выпученными глазами сотрясала сильная дрожь, и при этом звероподобное существо пыталось что-то сказать. Шесть недель он не слышал звука собственного голоса. Казалось, он вообще утратил дар речи. И он так бы и остался немым, отчаявшимся зверем, если бы женщина не вскрикнула вдруг от глубокой жалости; женское сострадание, распознавшее под страшною личиной чудовища поистине несчастного человека, вернуло ему человеческое обличье. Эта картина изображена в его книге весьма и весьма красочно. Кончилось тем, пишет он, что женщина пролила над ним слезы, святые, искупительные слезы, и сам он тоже плакал от радости, словно раскаявшийся грешник. Велев ему укрыться в кустах и терпеливо ждать (в поселении ожидался полицейский патруль), она ушла к избам, пообещав вернуться ночью. Все получилось прямо-таки провиденциально: женщина эта недавно вышла замуж за деревенского кузнеца; она уговорила мужа прийти вместе с нею и принести с собой орудия ремесла: молоток, зубило, небольшую наковальню… «Оковы мои, — говорится в книге, — были сбиты на берегу ручья, в звездном свете тихой ночи, склонившимся у моих ног атлетически сложенным, молчаливым парнем из народа, в то время как женщина, прижав руки к груди, стояла рядом как гений свободы». Сколь символичная пара! При этом они снабдили вновь возрожденного члена общества пристойной одеждой и вдохновили его сообщением о том, что до Тихоокеанского побережья всего несколько миль. По сути, он уже мог увидеть его с вершины соседней гряды сопок… Дальнейшая история его побега противится мистической и символической интерпретации. Обычным маршрутом, через Суэцкий канал[174], он добрался до Европы и тут же уселся за автобиографию, снискавшую в том году огромный литературный успех. За этой книгой последовали другие — с заявленной целью возвысить все человечество. В них, как правило, проповедовался культ женщины. Лично для автора он заключался в преклонении перед трансцендентальными достоинствами некой мадам де С., дамы передовых воззрений[175], не слишком юной, некогда усиленно интриговавшей в качестве супруги ныне покойного и забытого дипломата. Свои громкие претензии быть в числе вождей современной мысли и современного чувства она (как Вольтер и мадам де Сталь)[176] предпочла заявлять на территории республиканской Женевы. Проезжая по улицам в своем большом ландо[177], она являла взору равнодушных туземцев и любопытных туристов свою моложавую, иератически застывшую фигуру с длинной талией; большие блестящие глаза не знали покоя под короткой черной кружевной вуалью, спускавшейся лишь до уровня ярко-красных губ и напоминавшей поэтому маску. «Героический беглец» (названный так в рецензии на английское издание его книги) — «героический беглец», величественно бородатый и в темных очках, обычно сопровождал ее, сидя не рядом с нею, а напротив, спиной к лошадям. Эти их выезды — лицом друг к другу, всегда только вдвоем в просторном экипаже, весьма напоминали сознательный эпатаж публики. Или, может быть, бессознательный. Русское простодушие, преследуя возвышенные цели, часто само не замечает, как начинает граничить с цинизмом. Но изощренной Европе не стоит и пытаться понять все это. Поскольку печатью торжественности было отмечено все, касавшееся этой пары, включая физиономию кучера и движение эффектных лошадей, эксцентричные прогулки должны были обладать, очевидно, мистическим смыслом, — но развращенному и легкомысленному западному уму вроде моего они казались не слишком пристойными. Однако не пристало незаметному учителю языков критиковать «героического беглеца», известного всему миру. Я знал по слухам, что он с неустанным рвением везде: в отелях, в частных апартаментах, в парках, когда предоставляется подходящая возможность, — преследует своих соотечественников, пытаясь обратить на себя их внимание. Мне показалось было, что после одного-двух визитов несколькими месяцами ранее он оставил мать и дочь Халдиных в покое — вне сомнения, неохотно, поскольку был человеком весьма настойчивым. Наверное, было естественно ожидать, что после страшного известия он появится снова: придет, как русский и как революционер, чтобы сказать что-нибудь подобающее, мудрое, может быть, утешительное. Но мне было неприятно застать его у них. И, думаю, дело тут совсем не в недостойной ревности человека, занимавшего, как я, привилегированное положение в доме. Моя молчаливая дружба не требовала особого к себе отношения. Возрастные и национальные различия как бы отодвигали меня в сферу иного бытия, так что даже самому себе я казался немым беспомощным призраком, нематериальным существом, способным лишь встревоженно парить вокруг, не в силах защитить или дать совет — хотя бы шепотом. Поскольку мисс Халдина с ее безошибочным чутьем воздержалась от того, чтобы знакомить меня с этой дородной знаменитостью, я мог бы спокойно удалиться и вернуться позже; но во взгляде ее было какое-то особенное выражение, которое я истолковал как просьбу остаться — затем, может быть, чтобы заставить нежеланного гостя поскорее уйти. Он взял свой цилиндр, но только для того, чтобы положить его себе на колени. — Мы еще будем встречаться, Наталия Викторовна. Сегодня я пришел только засвидетельствовать по отношению к вашей почтенной матушке и к вам чувства, в природе которых вы не можете сомневаться. Я не нуждался в понуканиях, но все же можно сказать, что Элеонора… мадам де С. в некотором роде послала меня. Она протягивает вам руку женского товарищества. Среди всего многообразия человеческих чувств воистину нет такой радости или такого горя, которых эта женщина не может понять, возвысить и одухотворить. Тот недавно прибывший из Санкт-Петербурга молодой человек, о котором я упоминал, уже подпал под ее обаяние. При этих словах мисс Халдина резко поднялась с места. Я был доволен. Он, очевидно, не ожидал такой определенности и сперва, откинув голову, с мягким удивлением приподнял темные очки. Потом, опомнившись, поспешно поднялся, с чрезвычайной ловкостью подхватив с колен цилиндр. — Как случилось, Наталия Викторовна, что вы так долго находились в стороне от того, что является — пусть злые языки болтают, что хотят, — единственным центром интеллектуальной свободы и попыток создать возвышенное представление о будущем? Замкнутость вашей почтенной матушки я еще могу понять. В ее возрасте новые идеи, новые лица, возможно… Но вы! Что это — недоверие или равнодушие? Вы должны выйти из вашего уединения. Мы, русские, не имеем права обособляться друг от друга. В наших обстоятельствах это почти преступление против человечества. Мы не можем позволить себе роскошь индивидуальной скорби. В наши дни дьявола нельзя побороть молитвами и постом. И что такое пост, в конце концов? Голодание. Вы не должны голодать, Наталия Викторовна. Сила — вот что нам нужно. Я имею в виду духовную силу. Что до физической, то вздумай мы, русские, ею воспользоваться, кто сможет нам противостоять? Грехи ныне уже не те, что раньше, соответственно и путь спасения для чистых душ должен стать иным — не в монастыре, а в миру, в… Казалось, что вот-вот утонешь в этом глубоком звуке, подымавшемся словно из-под пола. Как утопающий, напрягающий все силы, чтобы удержаться на плаву, мисс Халдина резко оборвала гостя. В голосе ее прозвучало нетерпение: — Но, Петр Иванович, я не собираюсь удаляться в монастырь. Кто это, по вашему мнению, собирается искать там спасения? — Я говорил фигурально, — прогудел он. — Хорошо, тогда и я говорю фигурально. Но горе и в наши дни остается горем, боль и в наши дни остается болью. У них свои счеты с людьми. Каждый справляется с ними как может. Я знаю, что удар, столь неожиданно поразивший нас, — всего лишь эпизод в судьбе всего народа. Уверяю вас, я не забыла об этом. Но сейчас я должна думать о маме. Неужели вы хотите, чтобы я предоставила ее самой себе?.. — Вы совершенно неверно меня поняли, — запротестовал он своим могучим, лишенным всякого напряжения голосом. Мисс Халдина не стала ждать, пока замрет его эхо. — …и бегала с визитами по незнакомым людям? Эта мысль мне совсем не нравится; но я не представляю, что еще вы могли иметь в виду. Он возвышался перед нею, громадный, почтительный, с бритой, как у каторжника, головою; и, глядя на эту огромную розоватую башку, я живо представил себе дикую, взлохмаченную голову, выглядывающую из раздвинутых: кустов, голое, коричневое от солнца тело, крадущееся за гущей мокрой листвы, окруженное тучей комаров и оводов. Это была невольная дань его писательской силе. Невозможно было усомниться в том, что он действительно бродил по сибирским лесам, голый и перепоясанный цепью. Сюртук из тонкого черного сукна сообщал его облику нечто строгое и величественное — что-то напоминающее миссионера. — Знаете, чего я хочу, Наталия Викторовна? — торжественно вопросил он. — Я хочу, чтобы вы стали фанатичкой. — Фанатичкой? — Да. Просто верить недостаточно. Голос его достиг еще более низких нот. Он поднял на мгновение толстую руку; другая осталась висеть у бедра, сжимая легкий шелковый цилиндр. — Я скажу вам сейчас слова, над которыми умоляю вас серьезно поразмыслить. Вот они: нам нужна сила, которая сдвинет небо и землю, — не меньше.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!