Часть 37 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Что нам еще было делать, дожидаясь полуночи? Сидеть друг против друга и думать об устроенной вами — вами! — бойне?
Халдин выглядел угнетенным, подавленным. Он опустил голову; руки его повисли между колен. Голос его звучал тихо и страдальчески, но спокойно:
— Я сейчас понимаю, в чем дело, Разумов… брат. У тебя возвышенная душа, но мой поступок вызывает у тебя отвращение — увы…
Разумов уставился на него. От ужаса он так сильно сжал зубы, что заныло все лицо. Он не мог издать ни звука.
— И я сам, наверное, тебе тоже отвратителен, — помолчав, скорбно добавил Халдин; на мгновение поднял взгляд, а затем снова уставился в пол. — Ведь, в самом деле, если кто-то не…
Он прервал себя на полуслове, очевидно, ожидая подсказки. Разумов хранил молчание. Халдин дважды уныло качнул головой.
— Конечно. Конечно, — пробормотал он. — Да, тяжкая работа!
На мгновение он застыл в полной неподвижности, потом живо вскочил на ноги, заставив свинцовое сердце Разумова тяжко подпрыгнуть.
— Да будет так![158] — печально воскликнул он тихим, отчетливым голосом. — Прощайте же.
Разумов рванулся было вперед, но поднятая рука Халдина остановила его. Он опять тяжело оперся на стол, прислушиваясь к едва слышному бою уличных часов. Халдин, остановившийся в дверях, высокий и прямой как стрела, с бледным лицом и предостерегающе поднятою рукой, мог бы послужить моделью для статуи смелого юноши, прислушивающегося к внутреннему голосу. Разумов машинально посмотрел на часы. Когда он снова поднял взгляд, Халдина в дверях уже не было. Что-то тихо прошуршало в соседней комнате, тихо звякнула отодвигаемая задвижка. Он ушел — почти столь же бесшумный, как видение.
Разумов, спотыкаясь, бросился к выходу, беззвучно шевеля губами. Наружная дверь была распахнута. Шатаясь, Разумов выбрался на лестничную площадку и далеко наклонился через перила. Глядя вниз в глубокий черный провал с крошечным мерцающим газовым огоньком на самом дне, он следил ухом, как кто-то быстро, по спирали, на цыпочках сбегает вниз по лестнице. Легкий, быстрый, регулярно повторявшийся звук опускался все ниже и ниже; мимолетная тень проскользнула, на миг заслонив светильник — маленький огонек дрогнул. Затем все стихло.
Разумов перегнулся через перила, вдьгхая сырой холодный воздух, перемешавшийся со зловонием грязной лестницы. Все было тихо.
Он медленно вернулся в комнату, закрыв за собою двери. Мирный, спокойный свет настольной лампы падал на часы. Разумов остановился и уставился на маленький белый циферблат. До полуночи оставалось три минуты. Разумов машинально взял часы в руку.
— Отстают, — пробормотал он, и странное равнодушие овладело им. У него дрогнули колени, часы вместе с цепочкой тут же выскользнули из пальцев и упали на пол. Разумов испугался так, что едва не упал сам. Справившись наконец с физической слабостью, он нагнулся за часами и торопливо поднес их к уху. Мгновение спустя он угрюмо произнес:
— Остановились, — и лишь после долгого молчания добавил кисло: — Кончено…[159] А теперь за работу.
Он сел за стол, схватил первую попавшуюся книгу, открыл на середине и стал читать; но после первых двух строк перестал понимать, что читает, и больше уже не пытался понять. Он думал: «Наверняка за домом с той стороны улицы следит какой-нибудь полицейский шпик».
Он представил его — прячущегося в темньгх воротах, с выпученными глазами, закутанного до самого носа в накидку, в генеральской треуголке с плюмажем. Нелепость фантазии заставила Разумова болезненно вздрогнуть. Чтобы избавиться от нее, ему пришлось яростно потрясти головой. Шпик наверняка переодет в крестьянское платье… или прикинулся нищим… или просто стоит в темном пальто, застегнутым на все пуговицы, с тростью, налитой свинцом… негодяй с бегающими глазками, пахнущий луком и водкой.
Этот образ чуть не вызвал у него тошноту. «Да какое мне до всего этого дело? — подумал Разумов с отвращением. — Что я, жандарм? Да и все уже кончено».
Он вскочил в сильном волнении. Все еще не было кончено. Еще нет. Еще не наступила половина первого. И часы остановились. Это привело его в отчаяние. Невозможно узнать время! Хозяйка и все соседи по лестничной площадке спят. Если бы он пошел спросить, бог знает, что бы они вообразили и какие бы стали строить догадки. Он так и не решился выйти на улицу и узнать, который час. «Я теперь под подозрением. Нет смысла от себя это скрывать», — горько говорил он себе. Если Халдин по тем или иным причинам ускользнет от них и не появится на Корабельной, полиция придет к нему, Разумову, на квартиру. И если его не застанут, он уже никогда не сумеет оправдаться. Никогда. Разумов принялся дико озираться, как будто желая найти какой-нибудь способ поймать, похоже, ускользнувшее от него время. Насколько он помнил, никогда раньше, до этой ночи, он не слышал боя уличных часов у себя в комнате. Да и сейчас он не был уверен, что действительно слышал их.
Он подошел к окну и, слегка наклонив голову, стал прислушиваться, не донесется ли с улицы тот слабый звук. «Буду стоять, пока не услышу что-нибудь», — сказал он себе. Он стоял неподвижно, повернувшись ухом к стеклу. Неподвижность вызвала мучительное онемение и сверлящую боль в спине и ногах. Но он не двинулся с места. Разум его парил на грани бреда. Неожиданно Разумов услышал свой собственный голос, который произнес: «Я готов сознаться во всем», — как говорят те, кого пытают на дыбе. «Я на дыбе», — подумал он. Он чувствовал приближение обморока. Слабый глухой удар далеких часов словно взрывом отозвался у него в голове — он услышал его так ясно… Час!
Если бы Халдин не объявился в условленном месте, полиция была бы уже здесь, обыскивая дом. До Разумова не доносилось ни звука. На этот раз все действительно было кончено.
Он кое-как, превозмогая боль, дотащился до стола и упал на стул. Он отшвырнул книгу и взял квадратный лист бумаги — точно такой же, как те, лежащие стопкой, покрытые его мелким, аккуратным почерком, только пустой. Он схватил перо и окунул его в чернильницу со смутным намерением продолжить работу над сочинением — но перо замерло над бумагой. Прошло некоторое время, перед тем как оно опустилось вниз и стало выводить большие, неуклюжие буквы.
С застывшим лицом и сжатыми губами Разумов принялся писать. Почерк его, став крупнее, утратил всякую аккуратность, выглядел неуверенным, почти детским. Он написал одну под другой пять строчек:
История, не Теория.
Патриотизм, не Интернационализм.
Эволюция, не Революция.
Созидание, не Разрушение.
Единство, не Распад.
Он тупо смотрел на них. Затем взгляд его устремился к кровати и долго оставался неподвижен; правая рука ощупывала стол в поисках перочинного ножа.
Наконец он поднялся и, размеренными шагами подойдя к кровати, перочинным ножом пригвоздил бумажный лист к оштукатуренной стене над ее изголовьем. Сделав это, он отступил на шаг назад и, бросив взгляд по сторонам, взмахнул перед собою рукой.
Больше он не смотрел на кровать. Сняв с вешалки свою просторную накидку, он закутался в нее и улегся на жесткий, набитый конским волосом диван на другой стороне комнаты. Свинцовый сон тут же смежил ему веки. Несколько раз в ту ночь он, вздрагивая, просыпался: ему снилось, что он бредет сквозь сугробы по России, совершенно одинокий, как преданный всеми самодержец, — по безмерной, зимней России, которую взгляд его как-то охватывал разом во всей ее огромной протяженности, будто смотрел на карту. Но после каждого судорожного пробуждения тяжелые веки снова падали на остекленевшие глаза и он засыпал опять.
III
Приближаясь к этой части повествования мистера Разумова, мой ум, благопристойный ум старого учителя языков, все больше и больше начинает ощущать трудность стоящей передо мною задачи.
Она ведь, по сути дела, заключается не в том, чтобы изложить в повествовательной форме précis[160] необычного человеческого документа, но в том — я сейчас ясно это вижу, — чтобы передать моральные условия, определяющие жизнь на значительной части земной территории; условия, которые нелегко понять, а еще труднее выразить в рамках повествования, пока не будет найдено некое ключевое слово — слово, которое стало бы фоном для всех прочих слов; слово, содержащее если не всю правду, то, по крайней мере, ту ее часть, которая была бы достаточна для вынесения морального суждения, являющегося целью каждого рассказчика.
Я в сотый раз перелистываю страницы записей мистера Разумова, откладываю их в сторону, берусь за перо, — и, когда оно уже готово приступить к привычной работе выведения черным по белому, я начинаю колебаться. Ибо слово, которое перо рвется вывести, есть слово «цинизм».
Ибо в этом отличительная черта и русского самодержавия, и русского мятежа. В своем горделивом упоении огромными числами, в своих странных претензиях на святость, в тайной готовности унизить себя страданием дух России есть дух цинизма. Он пронизывает заявления государственных мужей, теории тамошних революционеров и мистические откровения пророков до такой степени, что свобода начинает казаться разновидностью бесчинства, а христианские добродетели — чем-то совершенно непристойным… Но я должен извиниться за отступление. Оно вытекает из того оборота, который приняла история мистера Разумова, после того как его консервативные убеждения, размытые естественным для пылкого возраста смутным либерализмом, кристаллизовались под шоковым воздействием общения с Халд иным.
Разумов — может быть, в десятый уже раз — проснулся от сильного озноба. Увидев в окне дневной свет, он поборол желание улечься снова. Он не помнил ничего, но не удивился, обнаружив себя на диване, закутанным в накидку и продрогшим до костей. Свет в окне казался странно безрадостным, не обещающим ничего, — не таким должен быть свет нового дня для молодого человека. Таким могло бы быть пробуждение смертельно больного или девяностолетнего старца. Он посмотрел на догоревшую лампу. Она стояла на столе — потухший маяк его трудов, холодный предмет из меди и фарфора — среди разбросанных листков с записями и книжных горок, — просто ворох испещренной черными значками бумаги, мертвое вещество, утратившее смысл и всякий интерес.
Он встал и, сняв накидку, повесил ее на крючок — все движения совершались механически. Невероятное отупение, болезненное оцепенение ощущались всеми фибрами души, словно всякая жизнь ушла не только из всех окружавших его вещей, но даже из собственных его мыслей. В доме не было слышно ни звука.
Отвернувшись от вешалки, он все так же безжизненно подумал, что, наверно, еще очень рано; но, посмотрев на часы, лежавшие на столе, увидел: обе стрелки остановились на двенадцати.
«Ах да», — пробормотал он и, как будто начиная понемногу пробуждаться, оглядел комнату. Его внимание привлек пригвожденный к стене бумажный лист. Он смотрел на него издалека без одобрения или замешательства; но, услышав, как в соседней комнате прислуга начала возиться с самоваром, чтобы приготовить ему чай, подошел к листу и с видом полнейшего безразличия сорвал его.
Делая это, он бросил взгляд на кровать, на которой не спал этой ночью. Вмятина на подушке, оставленная головой Халдина, была очень заметна.
Даже злость, вызванная этим напоминанием о вчерашнем визите, была тусклой. Он не пытался оживить ее. В тот день он вообще ничего не делал — даже не причесался. Мысль о том, чтобы выйти на улицу, не пришла ему в голову; у него вообще не возникло никаких связных мыслей, — но не потому, что он не способен был думать, а из-за отсутствия должного интереса.
Он часто зевал. Пил много чая, бесцельно блуждал по комнатам, а садясь, долго не шевелился. Некоторое время он простоял у окна, негромко барабаня пальцами по стеклу. Вяло бродя вокруг стола, он заметил в зеркале свое лицо, и это задержало его внимание. Глаза, встретившиеся с ним взглядом, были самыми несчастными из всех, какие он когда-либо видел. И это было первое, что поколебало душевную спячку того дня.
Он не был затронут лично. Он просто думал, что жизнь без счастья невозможна. Что такое счастье? Он зевнул и, шаркая, продолжил блуждание меж четырех стен своей комнаты. Счастье — это когда можно на что-то надеяться; только и всего, ничего больше. Надеяться на осуществление какого-нибудь желания, удовлетворение какой-нибудь страсти, любви, честолюбия, ненависти… ненависти, бесспорно, тоже. Любви и ненависти. И избегать опасностей бытия, жить без страха — тоже счастье. Больше ничего не требуется. Отсутствие страха и надежда. «О, жалкая людская участь! — воскликнул он про себя и тут же добавил мысленно: — С такой точки зрения я должен быть вполне счастлив». Но этот вывод не привел его в восторг. Напротив, он снова зевнул, как зевал весь день. Он слегка удивился, обнаружив, что наступил вечер. В комнате быстро темнело, хотя время, казалось, остановилось. Как это он не заметил, что прошел день? Ну да, конечно, часы же остановились…
Он не стал зажигать лампу, а, подойдя к кровати, без малейшего колебания бросился на нее. Лежа на спине, он заложил руки за голову и стал глядеть в потолок. Ему сразу пришла в голову мысль: «Я лежу здесь, как лежал тот человек. Интересно, спал ли он, пока я, пробиваясь сквозь метель, шел по городу? Нет, он не спал. Но почему бы мне не заснуть?» — И он почувствовал, как на него тяжело навалилось безмолвие ночи.
Сильный мороз за окном все сделал слышным, и отчетливые удары уличных часов, бьющих полночь, вторглись в тишину его замершей жизни.
Он снова принялся размышлять. Тот человек покинул его комнату двадцать четыре часа назад. Разумов со всей ясностью ощутил, что в ту ночь, оказавшись в камере, Халдин непременно должен был уснуть. Он почувствовал это с такой уверенностью, что разозлился на себя, потому что не хотел думать о Халдине, но тут же обосновал себе эту уверенность физиологически и психологически. Тот сам признался, что неделями толком не спал, а сейчас всякая неопределенность для него закончилась. Нет сомнений, он надеется стать мучеником. Человек, решившийся убить, недалек от того, чтобы решиться умереть. Халдин спал, быть может, крепче, чем генерал Т., чья миссия — также тяжелая — еще не подошла к концу и над чьей головой висел меч революционного возмездия.
Вспомнив этого коренастого человека с тяжелым подбородком, покоившимся на воротнике мундира, этого поборника самодержавия, ни намеком не выразившего ни удивления, ни недоверия, ни радости (только в выпученных глазах вспыхнула смертельная ненависть ко всем видам мятежа), Разумов беспокойно заворочался.
«Он заподозрил меня, — подумал он. — Надо думать, ему положено всех подозревать. Он заподозрил бы и собственную жену, если бы Халдин явился со своими признаниями к ней в будуар».
Разумов в тоске уселся на кровати. Суждено ли ему всю жизнь оставаться под подозрением в неблагонадежности? До конца дней своих считаться человеком, которому нельзя доверять полностью, быть на заметке у тайной полиции? На какое будущее он может надеяться?
«Итак, я под подозрением», — подумал он снова; но ночь шла своим чередом, и привычка к размышлению, желание безопасной, упорядоченной жизни, столь сильное в нем, постепенно стали приходить к нему на помощь. Он будет жить спокойно, размеренно, будет усердно трудиться — в конце концов все убедятся в его благонадежности. Есть много дозволенных способов служить своей стране. Можно способствовать прогрессу и не будучи революционером. Сфера приложения сил огромна и бесконечно разнообразна — надо только заслужить хорошую репутацию.
Мысль его, как кружащаяся птица, через двадцать четыре часа снова вернулась к серебряной медали и, так сказать, зависла над ней.
Он не сомкнул глаз ни на миг, но, когда рассвело, встал не слишком утомленным и вполне владея собою для любых практических шагов.
Он отправился в университет и отсидел три утренние лекции. Но работа в библиотеке была уже чистой имитацией деятельности. Он сидел, обложившись горою книг, и пытался делать заметки и выписки. Его новообретенное спокойствие было подобно легчайшему материалу, волновавшемуся от любого случайного слова. Предательство! Какое еще предательство? Этот человек, по сути, сам себя предал. Совсем немного понадобилось, чтобы обмануть его.
«Я не сказал ему ни слова, которое не было бы чистейшей правдой. Ни единого слова», — доказывал себе Разумов.
С подобными мыслями в голове, конечно, нельзя заниматься ничем полезным. Одни и те же думы снова и снова проносились у него в мозгу, и он мысленно снова и снова повторял одни и те же слова. Наконец, кипя от внутренней ярости на Халдина, он судорожно позахлопывал все книги и сгреб в карман свои бумаги.
На выходе из библиотеки его догнал и угрюмо зашагал рядом тощий, долговязый студент в поношенной шинели. Разумов, не глядя в его сторону, ответил на промямленное приветствие.
«Что ему от меня нужно?» — подумал он со странным страхом перед неожиданным и тотчас же попытался стряхнуть этот страх, пока он еще не вошел в привычку. Студент, опустив глаза и понизив голос, осведомился, известна ли его товарищу новость о том, что человек, казнивший П. (именно так он выразился), арестован позапрошлой ночью.
— Я был болен… сидел дома, — сквозь зубы пробормотал Разумов.
Высокий студент, вжав голову в плечи, засунул руки глубоко в карманы.
Его безволосый, квадратный, засаленный подбородок немного дрожал, когда он говорил; его нос, ярко-красный от мороза, казался картонным между желтоватых щек. Весь облик его был отмечен печатью холода и голода. Он решительно шагал бок о бок с Разумовым, глядя себе под ноги.
— Это официальное заявление, — продолжал он тем же осторожным тоном. — Может быть, врут. Но кто-то был арестован между двенадцатью и часом ночи во вторник. Это точно.
И, все так же не поднимая глаз, он торопливо поведал Разумову, что сведения об этом поступили от мелкого чиновника, работающего в главной канцелярии. Он входит в революционный кружок. «В тот же, кстати, что и я», — заметил студент.
Они пересекали широкий прямоугольный двор. Бесконечная тоска овладела Разумовым, погасила его энергию; все вокруг виделось ему смутно и как будто уплывало. Он не решался проститься со студентом. «Может быть, он связан с полицией, — мелькнула у него мысль. — Кто знает?» Но, внимательнее присмотревшись к своему жалкому, голодному, озябшему спутнику, он понял нелепость своего подозрения.
— Но я… знаете ли… не связан ни с какими кружками. Я…
Он не осмелился продолжить. И не осмелился прибавить шагу. Студент, тщательно выбирая, куда ступить своими плачевно обутыми ногами, негромко парировал, что совсем необязательно всем входить в какую-нибудь организацию. Наиболее ценные личности никуда не вступают. Самые громкие дела устраивались как раз вне организации. Затем очень быстро, лихорадочным шепотом сообщил:
— Человек, который был арестован на улице, — Халдин.
book-ads2