Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 33 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В углу двора был крутой спуск. Вслед за светом фонаря Разумов проник через небольшую дверь в обширное подвальное помещение, напоминавшее вырытый в земле заброшенный хлев. В глубине, едва видневшиеся в свете фонаря, неподвижно стояли, склонив морды под одной упряжью, три косматые лошаденки. То была, надо думать, знаменитая тройка для побега Халдина. Разумов боязливо вглядывался во мрак. Его провожатый пнул ногою ворох соломы. — Вот он, голубчик. Истинно русский человек. «Кручиниться не по мне, — говорит он. — Доставай бутыль и убери с глаз долой свою мерзкую рожу». Ха-ха-ха! Хорош гусь. Он держал фонарь над лежавшей ничком фигурой мужика, судя по всему, полностью одетого. Его голову скрывала островерхая матерчатая шапка. С другой стороны кучи соломы торчали две ноги в чудовищного размера грубых сапогах. — Всегда готов везти, — заметил трактирщик. — Настоящий русский извозчик, куда там. Святой или черт, день или ночь — все одно для Зимянича, когда его сердце не в печали. «Я спрашиваю, не кто вы, а куда изволите ехать», — говорит он. Он самого черта свезет в ад и назад вернется, покрикивая на лошадей. Многие, кого он возил, звенят нынче цепями в Нерчинских рудниках[140]. Разумов вздрогнул. — Окликни его, разбуди, — неуверенно проговорил он. Его спутник поставил фонарь на пол, отступил на шаг и наподдал спящего ногою. Тот вздрогнул от удара, но с места не двинулся. После третьего пинка он проворчал что-то, но так и не пошевелился. Трактирщик сдался и глубоко вздохнул. — Сами видите, каково оно. Мы сделали для вас все, что могли. Он поднял фонарь. Густые черные тени пронеслись в круге света, как спицы колеса. Страшная ярость — слепое бешенство, порожденное инстинктом самосохранения, — овладела Разумовым. — Ах ты, гнусная тварь! — проревел он нечеловеческим голосом, от которого фонарь подпрыгнул и задрожал. — Я вот разбужу тебя! Дайте мне… Дайте мне… Дико озираясь, он схватил черенок от сломанных вил и, устремившись с нечленораздельными воплями вперед, принялся колотить простертое на полу тело. Некоторое время спустя его вопли иссякли, и град ударов продолжал сыпаться в тишине и сумраке похожей на погреб конюшни. Разумов избивал Зимянича с неистощимой яростью, один тяжелый удар следовал за другим. За исключением неистовых движений Разумова ничто: ни избиваемый, ни похожие на спицы колес тени на стенах — не шевелилось. Слышался только звук ударов. Сцена была жуткая. Неожиданно что-то треснуло. Деревяшка сломалась, и часть ее улетела куда-то во мрак, куда не проникал свет. И тут Зимянич сел. Подобно человеку с фонарем, Разумов застыл на месте — только грудь его тяжко вздымалась, будто готовая разорваться. Должно быть, смутное ощущение боли пробилось наконец сквозь утешительный мрак опьянения, который окутал «светлую русскую душу», как восторженно выразился Халдин. Но Зимянич явно ничего не видел. Глаза его тупо моргнули от света раз-другой — потом блеск покинул их. Мгновение сидел он с закрытыми глазами на соломе со странным видом усталого раздумья, потом медленно, без малейшего звука повалился на бок. Только солома издала легкий шорох. Разумов, задыхаясь, взирал на происходящее дикими глазами. Через секунду-две он услышал негромкое похрапывание. Он отшвырнул в сторону зажатую в руке деревяшку и, широко шагая, быстро и не оглядываясь, пошел прочь. Бездумно пройдя ярдов пятьдесят по улице, он забрел в сугроб и остановился лишь тогда, когда уже был по колено в снегу. Это привело его в чувство; и, осмотревшись по сторонам, он понял, что движется не туда. Он повернулся и уже медленнее зашагал в обратную сторону. Проходя мимо дома, который только что покинул, Разумов погрозил кулаком этому мрачному прибежищу нищеты и порока, чья громада зловеще вздымалась на белом фоне. Дом словно горестно размышлял о чем-то. Кулак Разумова разжался, и рука его безвольно упала вниз. Страстное стремление Зимянича отдаться горю и затем найти от него утешение привело Разумова в смятение. Что за народ! Истинно русский человек! Разумов был доволен, что избил эту скотину — эту так называемую «светлую душу». Хороши все: и народ, и его восторженные поклонники! И вот между ними-то ему и суждено пропасть! Между пьянством мужика, не способного к действию, и буйной мечтательностью идеалиста, ничего не понимающего ни в жизни, ни в людях. Тут была какая-то ужасная инфантильность, ребячество. Но у детей должны быть наставники. «Да, палка, палка, твердая рука», — думал про себя Разумов, страстно желая быть силой, несущей боль и разрушение. Он был рад, что врезал этой скотине. Физическое усилие приятно разгорячило его; мысли прояснились, как будто, сорвав на Зимяниче зло, он избавился от снедавшей его лихорадки. Теперь, помимо неизменного ощущения грозящей ему страшной опасности, душою его владела еще и спокойная, неугасимая ненависть. Он двигался все медленнее и медленнее. Спешить ему, в самом деле, было некуда — учитывая, какой гость ожидал его дома. Разумов чувствовал себя так, будто заразился чумой — не такой, может быть, от которой умирают, но такой, которая может лишить жизнь всего, что составляет ее смысл, — изощренной чумой, способной превратить землю в ад. Что делает сейчас тот? Лежит как убитый на кровати, прикрыв глаза тыльной стороной ладоней? Разумову с болезненной живостью представился Халдин на его кровати: голова, примявшая белую подушку, задранные кверху ноги в сапогах. И в порыве омерзения Разумов сказал себе: «Я убью его, когда приду домой». Но он очень хорошо понимал, что это бессмысленно. Труп едва ли меньшая обуза, чем живой человек. Если только уничтожить тело полностью… Но это невозможно. Что же тогда делать? Не с собой же покончить, чтобы избавиться от этой напасти? Отчаяние Разумова было слишком глубоко перемешано с ненавистью, чтобы принять такой выход. И все же это было именно отчаяние, никак не меньше. Подумать только, придется жить вместе с Халд иным неизвестно сколько дней в смертельном страхе от малейшего шороха! Но, может быть, услышав, что «светлая душа» Зимянич мертвецки пьян, незваный гость уберется со своим чертовым смирением куда-нибудь в другое место? Да нет, пока не слишком похоже на это. Разумов думал: «Я раздавлен — и я не могу даже убежать». У других есть свой уголок на земле — какой-нибудь маленький домик в глубинке, где могут понять и разделить их тревоги. Физическое убежище. У него нет ничего. Даже убежища морального рода — доверенного человека. К кому придет он со своим рассказом в этой бесконечной, безбрежной стране? Разумов топнул ногою — и под мягким снежным ковром ощутил твердую русскую землю, бездушную, холодную, косную, похожую на скорбную и угрюмую мать, прячущую от него свой лик под саваном, — его родную землю, родную почву, — где нет ни родного очага, ни родного сердца! Он поднял глаза вверх и застыл в изумлении. Снегопад прекратился, и сейчас Разумов видел у себя над головою возникшее словно по волшебству ясное черное небо северной зимы, украшенное пышным сиянием звезд. Это был купол, достойный блистательной чистоты снегов. Разумов почти физически ощутил бескрайнее пространство и несметное множество душ. Реакция его была естественной, — как всякий русский, он от рождения принадлежал миру огромных пространств и чисел. Под великолепной безмерностью небес снег покрывал бесконечные леса, скованные льдом реки, равнины громадной страны, стирая любую веху, любую неровность почвы, уравнивая все под единообразием белизны — под чудовищным белым листом, готовым, чтобы на него занесли самую невообразимую историю. Снег покрывал безвольную страну, где проживало бесчисленное множество таких, как Зимянич, и еще горстка агитаторов, подобных этому Халдину, шедших на бессмысленные убийства. Это было как бы святое безволие. Разумов ощутил к нему некоторое уважение. Внутри него словно раздался голос: «Не трогай этого!» Это был залог продолжения жизни, залог безопасности, пока судьба творила свое неспешное дело — не революционно, со страстной поспешностью и импульсивностью, а с полным спокойствием. И нуждалась она не в разноголосице народных у стремлений, но в сильной единой воле, требовавшей вместо говорильни тысяч появления одного человека — одной-единственной сильной личности! Разумов чувствовал, что вот-вот обретет свою веру. Он был зачарован ее приближением, ее всесильной логикой. Последовательная мысль никогда не бывает ложной. Ложь кроется в нуждах повседневной жизни, в подспудных опасениях и смутных желаниях, в тайной самонадеянности, граничащей с тайным неверием в себя, в надежде на будущее и страхе перед неясностью настоящего. В России, стране призрачных идей и бесплотных устремлений, многие отважные умы, отринув тщетные и бесконечные споры, осознали наконец великую историческую очевидность своей земли. Они обратились к самодержавию ради успокоения своей патриотической совести, подобно тому, как усталый безбожник, осененный благодатью, обращается к вере отцов ради благословенного духовного покоя. Подобно другим русским до него, Разумов в споре с самим собой ощутил, как его лба коснулась благодать. «Халдин означает раскол, — думал он, снова продолжив свой путь. — Что он такое со своим негодованием, со своими разговорами о крепостничестве, о Божьей правде? Все это означает раскол. Пусть лучше тысячи пострадают, чем весь народ превратится в разобщенное скопище людей, беспомощное, как пыль на ветру. Лучше обскурантизм, чем огонь от факелов поджигателей. Семя зреет в ночи. На черноземе всходит совершенное растение. Но вулканическое извержение бесплодно, оно губит плодородную почву. И позволю ли я, любя свою страну, я, тот, кому нечего больше любить и не во что больше верить, позволю ли я этому кровавому фанатику погубить мое будущее, пользу, которую я, быть может, принесу России?» Благодать снизошла на душу Разумова. Он верил теперь в человека, который явится в предназначенный час. Что такое престол? Несколько кусков дерева, обитых бархатом. Но, кроме того, престол еще и место пребывания силы, власти. Форма правления — все равно, что и форма орудия, инструмента. Но двадцать тысяч пузырей, раздутых от благороднейших чувств и сталкивающихся в воздухе, — не более, чем жалкое заполнение пространства, лишенное силы, лишенное воли, ничего не способное дать. Так он шел, не разбирая пути, беседуя сам с собой, с необычайной легкостью и многоречивостью. Обычно фразы складывались у него медленно, после долгих и напряженных усилий. Теперь же некая высшая сила один за другим подсказывала ему неотразимые аргументы — так некоторые кающиеся грешники становятся порой поразительно красноречивы. Он ощутил прилив восторга. «Что значат чадные умствования этого человека в ясном свете моего разума? — думал он. — Разве это не моя страна? Разве нет у меня сорока миллионов братьев?» — спрашивал он себя с тихой, но несокрушимой уверенностью. И крепкая взбучка, которую он задал бесчувственному Зимяничу, казалась ему знаком глубинного родства, торжественным, вынужденно суровым проявлением братской любви. «Нет! Если мне суждено пострадать, пускай я пострадаю, по крайней мере, за свои убеждения, а не за преступление, которое мой разум — мой холодный, возвышенный разум — отвергает». На мгновение он перестал думать. Тишина в его груди была полной. Но он ощутил и подозрительное беспокойство, вроде того, что мы испытываем, попадая в неосвещенное, незнакомое нам место — иррациональное ощущение, что вот-вот кто-то набросится на нас в темноте, безотчетный страх перед невидимым. Конечно, он отнюдь не был замшелым реакционером. Далеко не все здесь хорошо. Деспотичная бюрократия… злоупотребления… взяточничество… и так далее. Нужны были способные люди. Просвещенные умы. Верные сердца. Но абсолютная власть должна была быть сохранена — как готовое орудие для грядущего великого самодержца. Разумов верил в него. Логика истории делала его появление неизбежным. Народ нуждался в нем. «Что еще, — с горячностью спрашивал он себя, — сможет двинуть всю эту людскую громаду в одном направлении? Больше ничто. Ничто, кроме одной-единой воли». Он был убежден теперь, что приносит в жертву свои личные либеральные пристрастия — отвергает заманчивые заблуждения во имя суровой русской правды. «Вот что такое патриотизм! — воскликнул он про себя и добавил: — Нельзя останавливаться на полпути. — И сказал себе: — Я не трус». И вновь в его душе воцарилась полная тишина. Он шел, опустив голову, никому не уступая дороги. Он шел медленно, и мысли его, вернувшись, зазвучали медленно и торжественно. «Что такое этот Халдин? И что такое я? Просто две песчинки. Но из таких вот ничтожных песчинок образуется огромная гора. И смерть одного или многих мало чего значит. Мы боремся с заразной чумою. Желаю ли я его смерти? Нет! Я спас бы его, если б мог, но никому это не под силу: он — засохшая ветвь, что должна быть отсечена. Если мне суждено погибнуть из-за него, пусть я, по крайней мере, погибну не вместе с ним, пусть не стану против воли соучастником его мрачного безумия, ничего не понимающего ни в жизни, ни в людях. Почему я должен оставлять о себе ложную память?» У него мелькнуло в голове, что, собственно, никому в мире нет дела до того, какую память он о себе оставит. И тут же воскликнул про себя: «Напрасно погибнуть во имя лжи!.. Какая жалкая участь!» Его путь проходил теперь по более оживленной части города. Он не заметил, как двое саней столкнулись у самого тротуара. Один из извозчиков, брызжа слюной, бранил другого: — Ах ты, подлая скотина! Этот хриплый выкрик, раздавшийся над самым его ухом, заставил Разумова вздрогнуть. Он нетерпеливо тряхнул головою и двинулся дальше, глядя прямо перед собой. Неожиданно он увидел Халдина. Тот лежал на спине в снегу, преграждая ему путь, отчетливый, осязаемый, реальный, прикрыв глаза тыльной стороной ладоней, в коричневом, тесно облегающем армяке и в сапогах. Он лежал слегка в стороне от протоптанной дорожки — так, как будто выбрал это место нарочно. На снегу вокруг него не было следов. Галлюцинация была столь зрима, что Разумов невольно потянулся к карману, чтобы проверить, там ли находится ключ от его квартиры. И тут же, презрительно скривив губы, сдержал свой порыв. Он все понял. Его мозг, упрямо прикованный к фигуре, которая осталась лежать на его кровати, и породил в конце концов эту исключительно яркую иллюзию. Разумов спокойно отнесся к этому феномену. С суровым лицом, не остановившись и не взглянув себе под ноги, он продвигался вперед, не испытав ничего, кроме легкого сдавливания в груди. Чуть отойдя, он обернулся и не увидел ничего, кроме ровной цепочки своих следов, протянувшейся как раз по тому месту, где была грудная клетка призрака. Разумов зашагал дальше и чуть позже шепотом выразил свое удивление: — Совсем как живой! Казалось, дышит! И прямо у меня на пути! Поразительный опыт! Пройдя несколько шагов, он пробормотал сквозь зубы: — Я выдам его. Еще около двадцати ярдов в голове была полная пустота. Он плотнее завернулся в свою накидку, надвинул на глаза фуражку. «Предать. Громкое слово. Что значит предательство? Говорят о предательстве своей страны, друзей, возлюбленной. Прежде должны существовать нравственнные узы. Предать можно только одно — свою совесть. Но при чем здесь моя совесть? Какие такие узы общей веры, общих убеждений обязывают меня дать этому фанатичному глупцу утянуть меня с собою на дно? Напротив — всей своей сутью истинная смелость требует как раз противоположного». Разумов огляделся из-под надвинутой на глаза фуражки. «В чем могут упрекнуть меня предрассудки мира сего? Разве я напрашивался на его доверие? Ничего подобного! Хотя бы одним словом, взглядом, жестом поощрил его доверие? Нет! Да, правда, я согласился пойти и найти Зимянича. Ну что ж, я нашел его. И сломал палку о его спину — скотина!» Что-то словно щелкнуло в его голове, предельно обнажив твердость и ясность хода его мыслей. «Лучше будет, однако, — подумал он с какой-то совершенно новой умственной интонацией, — никому не распространяться об этом обстоятельстве». Он миновал переулок, сворачивавший к его дому, и вышел на широкую респектабельную улицу. Все рестораны и кое-какие из лавок были еще открыты. Их свет падал на тротуары, по которым неспешно прогуливались мужчины в дорогих шубах; там и здесь мелькали изящные женские фигурки. Разумов смотрел на них с презрением — так смотрит на легкомысленную толпу суровый проповедник. То был мир сей — все эти офицеры, сановники, щеголи, чиновники, члены яхт-клуба. Утреннее событие касалось их всех. Что бы сказали они, если б узнали, что собирается сделать этот студент в накидке? «Никто из них не способен чувствовать и мыслить так глубоко, как я. Сколько из них смогли бы подчиниться велению своей совести?» Разумов помедлил на ярко освещенной улице. Решение было принято со всей твердостью. Да, собственно, едва ли можно было назвать это решением. Он просто осознал то, что с самого начала хотел сделать. И все же он чувствовал потребность в чьем-либо стороннем одобрении. С чувством, похожим на душевную боль, он сказал себе: «Я хочу, чтобы меня поняли». Глубокий и печальный смысл этого весьма распространенного желания тяжело поразил Разумова: среди восьмидесяти миллионов соотечественников[141] он не имел близкой души, которой мог бы открыться. О поверенном нечего было и думать. Он слишком сильно презирал этого мелкого крючкотвора. Нелепо было бы исповедоваться и полицейскому на углу. Не хотелось Разумову идти и к околоточному надзирателю — заурядного вида человеку, которого он нередко встречал на улице в потертом мундире и с тлеющей папиросой, приставшей к нижней губе. «Скорее всего для начала он просто задержит меня. И, в любом случае, придет в возбуждение, подымет невообразимую суету», — благоразумно решил Разумов. Поступать по совести надлежит с соблюдением внешнего достоинства. Разумов отчаянно нуждался в совете, в моральной поддержке. Кто знает, что такое истинное одиночество, — не пустой звук, выраженный словом, но голый ужас? Даже самим одиноким оно предстает в маске. Самый разнесчастный отверженный тешит себя неким воспоминанием или иллюзией. Иногда роковое стечение событий на мгновение приподымает эту завесу. Всего лишь на мгновение. Ибо никому из людей не под силу постоянно осознавать свое моральное одиночество и не сойти при этом с ума. Разумов все это понял. Чтобы спастись от этой мысли, он целую минуту лихорадочно размышлял о том, не броситься ли домой, не упасть ли на колени перед кроватью с темной фигурой на ней; не признаться ли во всем в таких страстных выражениях, которые потрясли бы Халдина до глубины души; все закончилось бы слезами и объятьями — невероятным союзом двух душ, какого еще никогда не видел мир. Это было бы столь возвышенно! В душе он уже трепетал и плакал. Но одновременно сознавал, что для постороннего наблюдателя выглядит как тихий студент, вышедший в накидке на прогулку. Также он заметил украдкой брошенный на него — с насмешливым сочувствием к глубокой задумчивости интересного молодого человека — блестящий взгляд хорошенькой женщины, с ног до головы укутанной в косматые шкуры диких зверей, подобно хрупкой прекрасной дикарке. Неожиданно Разумов замер. Мельком увиденный прохожий с седыми бакенбардами вызвал в его памяти образ князя К., человека, пожавшего ему руку так, как никто никогда не пожимал — слабо, но чуть задержав в своей руке — словно то был тайный знак, почти невольная ласка. Разумов удивился сам себе. Почему он не подумал о нем раньше?!
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!