Часть 30 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Не думаю, что еще раз отважусь на подобное, — заключил он, с улыбкой оглядел всех, раздал кое-какую мелочь и ровным шагом, не прихрамывая, удалился со станции.
Перед вокзалом товарищ Оссипон, заполучивший такую кучу безопасных денег, какой у него отродясь не было, отказался от предложенного ему кэба.
— Я могу и пройтись, — с дружелюбным смешком сказал он любезному кэбмену.
Он и шел. Шел. Пересек мост. Потом желтый куст его волос, проплывавший под фонарями, увидели массивные и неподвижные башни Аббатства[113]. Потом его видели огни Виктории, и Слоун-сквер[114], и ограда парка… Потом товарищ Оссипон снова оказался на мосту. Река, угрюмое диво неподвижных теней и текучих блесков, сливавшихся внизу в черном молчании, привлекла его внимание. Он долго стоял, глядя за парапет. Башенные часы пронзительно прогудели над его склоненной головою. Он поднял взгляд к циферблату… Половина первого дикой ночи в Ла-Манше.
И снова товарищ Оссипон шел. В ту ночь его дюжую фигуру можно было видеть в самьгх разных местах огромного города, погруженного в чудовищную дрему на подстилке из грязи под покрывалом сырого тумана. Можно было видеть, как она пересекает безжизненные и беззвучные улицы, как уменьшается в бесконечных прямых перспективах сумрачных зданий по краям пустых проспектов, окаймленных нитями фонарей. Он проходил по всевозможным сквер, плейс, овал и коммон, по безвестным однообразным улицам, где в стороне от потока жизни вяло и безнадежно оседает пыль человечества. Он шел. И, внезапно свернув в небольшой садик с запущенной лужайкой, вынул из кармана ключ и впустил себя в маленький, темный от сажи домик.
Как был, одетый, он бросился на кровать и добрую четверть часа пролежал неподвижно. Потом вдруг сел, подтянул колени к подбородку и обхватил их руками. Рассвет застал его в той же самой позе, с открытыми глазами. Этот человек, который мог шагать так долго, так далеко, так бесцельно, не выказывая признаков усталости, также мог часами сидеть неподвижно, не шевелясь, не мигая. Но когда лучи поздно взошедшего солнца добрались до его комнаты, он разжал руки и упал навзничь на подушку. Его глаза смотрели в потолок. Вдруг они закрылись. Товарищ Оссипон заснул при солнечном свете.
Глава тринадцатая
Огромный висячий железный замок на дверцах стенного шкафа был единственным предметом в комнате, на котором мог отдохнуть взгляд, уставший от убожества форм и скудости материалов. Никем не покупаемый по причине своих внушительных размеров, он был за несколько пенсов уступлен Профессору торговцем корабельным старьем в восточном Лондоне. Комната была большая, чистая, приличная и настолько бедная, что казалось, обитатель ее не нуждается ни в чем, кроме разве что куска хлеба. Стены были оклеены обоями мышьячно-зеленого цвета с невыводимыми пятнами, похожими на выцветшие карты необитаемых континентов; больше на стенах не было ничего.
За дешевым деревянным столом у окна, подперев голову кулаками, сидел товарищ Оссипон. Профессор, облаченный в свой единственный костюм из поддельного твида, глубоко засунув руки в растянутые карманы пиджака, взад-вперед шлепал невозможно дряхлыми туфлями по голым доскам пола. Он рассказывал своему дюжему гостю о том, как недавно посетил апостола Михаэлиса. Идеальный Анархист даже немного отбросил свою чопорность.
— Приятель ничего не знал о смерти Верлока. Еще бы! Он никогда не заглядывает в газеты. Говорит, что от них ему становится слишком грустно. Ну да ладно. Захожу я в его коттедж. Ни души. Я раз шесть крикнул, пока он отозвался. Я думал, он спит еще, в постели. Ничего подобного. Он уже четыре часа как работает над книгой. Сидит в этой своей клетушке среди горы бумаг. На столе рядом с ним — наполовину съеденная сырая морковка. Это его завтрак. Сейчас он на диете — сырая морковь и немного молока.
— Ну и как он выглядит? — вяло спросил товарищ Оссипон.
— Как ангелочек… Я подобрал несколько листков с пола. Бедность аргументации потрясающая. Он не владеет логикой. Не в состоянии мыслить последовательно. Но это не важно. Он разделил свою биографию на три части и назвал их «Вера», «Надежда», «Милосердие». Он разрабатывает сейчас идею устройства мира в виде огромной уютной больницы с садами и цветами, в которой сильные должны посвятить себя уходу за слабыми.
Профессор помолчал.
— Вы понимаете, какая чепуха, Оссипон? Слабые! Все зло на этой земле от них! — продолжил он с мрачной уверенностью. — Я сказал ему, что мечтаю о мире, устроенном на манер бойни, где слабые подвергнутся полному истреблению[115]. Понимаете, Оссипон? Все зло от них! Вот они, наши зловещие повелители, — слабые, мягкотелые, глупые, трусливые, малодушные, с рабскою душонкой! У них — сила. Их большинство. Их есть царствие земное[116]. Истреблять их, истреблять! Только так возможен прогресс. Только так! Следите за моей мыслью, Оссипон. Сначала должно уйти подавляющее большинство слабых, потом те, кто только относительно силен. Понимаете? Сначала слепые, потом глухонемые, потом хромые — и так далее. Всякая ущербность, всякий порок, всякий предрассудок, всякая условность должны встретить заслуженную ими участь.
— И что останется? — сдавленным голосом спросил Оссипон.
— Я останусь — если буду достаточно силен, — заявил маленький желтолицый Профессор, и его большие, тонкие, как пленка, и далеко отстоящие от хрупкого черепа уши внезапно густо покраснели. — Разве мало страдал я от тирании слабых? — с силой продолжил он и постучал себя по нагрудному карману. — И все же я — сила. Но время! Время! Дайте мне время! О, это большинство, слишком тупое, чтобы чувствовать жалость или страх. Иногда я думаю, что все работает на них. Все, даже смерть — мое оружие.
Наступившее молчание нарушалось только быстрым «шлеп-шлеп» домашних туфель Идеального Анархиста.
— Поедемте выпьем со мною пива в «Силенусе», — предложил дюжий Оссипон. Хозяин согласился. Он был в тот день по-особому, на свой манер, оживлен. Он хлопнул Оссипона по плечу.
— Пива! Идет! Будем пить и веселиться[117], ибо мы сильны, а завтра умрем.
Надевая ботинки, он продолжал говорить своим отрывистым, решительным тоном:
— Что с вами такое, Оссипон? Вы мрачны и даже ищете моей компании. Я слыхал, что вас постоянно видят в местах, где мужчины мелют всякий вздор за стаканом спиртного. В чем дело? Вы перестали коллекционировать женщин? Тех самых слабых, которые питают сильных, а?
Он притопнул ногою и взял другой ботинок, тяжелый, с толстой подошвой, не знакомый с ваксой, не раз побывавший в починке. Затем мрачно улыбнулся своим мыслям.
— Скажите, Оссипон, страшный человек, хоть одна из ваших жертв покончила с собой ради вас — или все ваши победы неполноценны, ибо только кровь есть печать величия? Кровь. Смерть. Вспомните историю.
— Идите к черту, — сказал Оссипон, не поворачивая головы.
— Что еще такое? Пусть на это надеются слабые — ведь это их теология изобрела для сильных ад. Оссипон, я чувствую к вам дружеское презрение. Вы и мухи не убьете.
Однако пока они ехали на крыше омнибуса на пиршество, у Профессора испортилось настроение. Созерцание кишащего на тротуарах большинства придавило его самоуверенность грузом сомнений и тревог, от которых он избавлялся, только уединяясь в комнате с большим шкафом, запертым на огромный висячий замок.
— Итак, — сказал товарищ Оссипон, сидевший у него за спиною, — итак, Михаэлис мечтает о мире, похожем на прекрасную, радостную больницу.
— Именно. Огромное благотворительное заведение для исцеления слабых, — сардонически подтвердил Профессор.
— Глупо, — признал Оссипон. — Невозможно исцелить слабость. Но, по большому счету, Михаэлис, может быть, не так уж и не прав. Через двести лет миром будут править врачи. Наука уже царствует. Негласно пока еще, но царствует. И все науки должны будут в конце концов слиться в единую науку исцеления — только не слабых, а сильных. Человечество хочет жить — жить!
— Человечество, — заявил Профессор, и его очки в железной оправе самоуверенно блеснули, — не знает, чего оно хочет.
— Зато вы знаете, — проворчал Оссипон. — Только что вы кричали, что вам нужно время… Время! Что ж, врачи могут помочь вам продлить жизнь, если вы будете хорошо себя вести. Вы считаете себя одним из сильных, потому что у вас в кармане есть то, что может отправить вас и, ну, скажем, еще человек двадцать в вечность. Но ведь вечность — это чертова дыра. Время — вот что вам нужно. И если вы встретите человека, который сможет гарантировать вам десять лет жизни, вы назовете его своим господином.
— Мой девиз: никакого Бога! Никаких господ, — сказал Профессор, подымаясь, чтобы сойти с омнибуса.
Оссипон последовал за ним.
— Подождем, пока вы будете валяться на спине, когда подойдет к концу ваше время, — возразил он, спрыгивая вслед за ним с подножки. — Ваш дрянненький, паршивый, захудалый кусочек времени, — продолжил он, пересекая улицу и вскакивая на тротуар.
— Оссипон, мне кажется, что вы шарлатан, — сказал Профессор, по-господски открывая двери прославленного «Силенуса», и, когда они уселись за столик, развил эту любезную мысль: — Вы даже не врач. Но вы забавны. Ваше представление о человечестве, которое всё как один, от полюса до полюса, послушно высовывает язык и принимает пилюлю по указанию нескольких напыщенных шутников, достойно пророка. Пророчества! Что толку думать о том, что будет! — Он поднял кружку. — За разрушение того, что есть, — спокойно сказал он.
Он выпил и замолчал, замкнулся в своей обычной манере. Мысль о людях, бесчисленных, как песок на берегу моря, с которыми, так же как с песком, ничего нельзя поделать, угнетала его. Звук рвущихся бомб тонул в безмерности равнодушных; песчинок, не оставляя эха. Вот хотя бы эта история с Верлоком. Кто сейчас помнит о ней?
Внезапно, словно подчинившись какой-то таинственной силе, Оссипон достал из кармана сложенную в несколько раз газету. Услышав шелест бумаги, Профессор поднял голову.
— Что за газета? Что-нибудь интересное? — спросил он.
Оссипон вздрогнул, как напуганный лунатик.
— Нет. Ничего интересного. Ей десять дней уже. Просто забыл, наверное, в кармане.
Но он не стал выбрасывать эту старую газету. Перед тем как снова сунуть ее в карман, он украдкой взглянул на последние строки одного абзаца. Они гласили следующее: «Завеса непроницаемой тайны, судя по всему, навсегда покроет этот акт безумия или отчаяния».
Это были финальные слова сообщения, озаглавленного «Самоубийство пассажирки ламаншского парома».
Товарищу Оссипону запомнились эти красоты журналистского стиля. «Завеса непроницаемой тайны, судя по всему, навсегда покроет…» Он знал наизусть каждое слово. «Завеса непроницаемой тайны…» И, повесив голову на грудь, дюжий анархист надолго задумался.
Это подрывало самые основы его существования. Он не мог больше стремиться к дальнейшим победам — продолжать свои ухаживания на скамейках Кенсингтон-гарденс[118] и возле ограды парка, — боялся, что начнет говорить об этой непроницаемой тайне… Он начинал испытывать вполне научный страх перед безумием, подстерегающим его в этих строках. «Навсегда покроет…» Это было наваждение, пытка. Он пропустил в последнее время уже несколько таких свиданий, в которых всегда всецело полагался на язык чувств и мужской нежности. Доверительное расположение женщин самых разных классов удовлетворяло его самолюбие и снабжало некоторыми материальными средствами. Он нуждался в этом доверии, чтобы жить. И оно присутствовало в его жизни. Но если он больше не сможет им пользоваться, он рискует уморить свое тело и идеалы… «…этот акт безумия или отчаяния».
Что касается всего остального человечества, то «завеса непроницаемой тайны», несомненно, «навсегда покроет». Но что с того, если он, единственный из живущих на земле, никогда не сможет избавиться от этого чертова знания? А о том, чтобы знание товарища Оссипона было предельно точным во всем, вплоть до порога «непроницаемой тайны», газетчик позаботился.
Товарищ Оссипон имел всю полноту информации. Он знал о том, что видел вахтенный матрос у трапа: как дама в черном платье и черной вуали бродила в полночь вдоль причала. «Вы на пароход, мэм? — спросил матрос предупредительно. — Вам сюда». Но она словно не понимала, что делать. Он помог ей подняться на борт. Она казалась больной.
Знал Оссипон и о том, что видела горничная: как дама в черном с побелевшим лицом стояла посреди пустой женской каюты. Горничная предложила ей прилечь. Словно ужасно переживая что-то, та явно была не склонна разговаривать. Горничная знала также, что затем дама вышла из каюты. Она отправилась поискать ее на палубе, и, как прочитал товарищ Оссипон, добрая женщина нашла несчастную лежащей в одной из кабинок. Ее глаза были открыты, но ни на один из вопросов она не отвечала. Она казалась очень больной. Горничная привела главного стюарда, и, стоя у кабинки, они стали совещаться о том, что делать с этой странной, несчастной пассажиркой. Громким шепотом (они не думали, что она что-то слышит) они говорили о Сен-Мало, о тамошнем консуле и о том, что нужно связаться с ее родственниками в Англии. Потом они ушли, чтобы приготовить место на нижней палубе, куда ее можно было бы перенести, — глядя на ее лицо, они твердо решили, что она умирает. Но товарищ Оссипон знал, что за этой белой маской отчаяния боролась с ужасом и отчаянием могучая витальность, любовь к жизни, которая способна противостоять и яростной муке, доводящей до убийства, и страху, слепому, безумному страху виселицы. Он знал это. Но горничная и главный стюард не знали ничего кроме того, что, когда они — не прошло и пяти минут — вернулись, дамы в черном уже не было в кабинке. Ее вообще нигде не было. Она исчезла. Было пять часов утра. Речь не могла идти о несчастном случае. Час спустя один из матросов обнаружил на сиденье оставленное там обручальное кольцо. Хотя оно пристало к сырому дереву, его блеск бросился в глаза. Внутри кольца была выгравирована дата — 24 июня 1879 года[119]. «Завеса непроницаемой тайны навсегда покроет…»
Товарищ Оссипон поднял свою склонившуюся было голову, столь любимую самыми разными смиренными женщинами этих островов, похожую благодаря кусту солнечных волос на голову Аполлона.
Профессор стал проявлять признаки нетерпения. Он встал.
— Погодите, — поспешно сказал Оссипон. — Скажите, что вы знаете о безумии и отчаянии?
Профессор провел кончиком языка по сухим тонким губам и назидательно произнес:
— Ничего такого не существует. Все страсти умерли в наше время. Мир стал вялым, посредственным, лишенным силы. А безумие и отчаяние — это сила. С точки зрения слабых и глупых, которые ныне всем заправляют, сила есть преступление. Вы — посредственность. Верлок, дело которого полиция сумела замять столь ловко, тоже был посредственностью. И полиция убила его. Он был посредственностью. Все — посредственности. Безумие и отчаяние! Дайте их мне, как рычаг, и я переверну мир[120]. Оссипон, я презираю вас от всего сердца. Вы не способны даже на то, что раскормленный обыватель мог бы назвать преступлением. У вас нет силы. — Он помолчал, сардонически улыбаясь из-под свирепого блеска толстых стекол. — И позвольте сказать вам, что это небольшое наследство, которое, как говорят, вы заполучили, не улучшило ваших умственных способностей. Вы сидите за своим пивом как манекен. До свиданья.
— Хотите, я вам его отдам? — спросил Оссипон, подняв голову и поглядев на собеседника с какой-то идиотической усмешкой.
— Отдадите мне что?
— Наследство. Все, полностью.
Неподкупный Профессор только улыбнулся. Одежда еле держалась на нем, ботинки, утратившие от починок форму, тяжелые, как свинец, на каждом шагу пропускали воду. Он сказал:
— Я пришлю вам вскорости небольшой счетец за кое-какие вещества, которые закажу завтра. Мне они позарез нужны. Идет?
Оссипон медленно опустил голову. Он был одинок. «Завеса непроницаемой тайны…» Он словно видел собственный мозг со стороны — как тот пульсирует в ритме этой непроницаемой тайны. Мозг был явно болен, «…этот акт безумия или отчаяния…»
Механическое пианино у двери бойко отбарабанило вальс и внезапно, как будто обидевшись, замолчало. Товарищ Оссипон по прозвищу Доктор двинулся к выходу из пивной «Силенус». В дверях он помедлил, щурясь на не такой уж и яркий солнечный свет; газета с заметкой о самоубийстве дамы лежала в кармане, прямо напротив стучащего сердца. Самоубийство дамы — этот акт безумия или отчаяния.
Он шел по улице, не глядя себе под ноги, и совсем не в том направлении, где его ожидало свидание с другой дамой (пожилой нянькой, которая прониклась доверием к благоухающей амброзией аполлонообразной голове). Он шел в противоположном направлении. Он не мог видеть женщин. Он погиб. Он не мог думать, не мог работать, не мог спать и есть. Но он начал с удовольствием пить — с предвкушением радости, с надеждой. Он погиб. Его революционной карьере, так сильно зависевшей от чувств и доверия столь многих женщин, угрожала непроницаемая тайна — тайна человеческого мозга, болезненно пульсирующего в ритме газетных фраз, «…навсегда покроет этот акт…» — он свернул с тротуара в канаву — «…безумия или отчаяния».
— Я серьезно болен, — пробормотал он с научным пониманием дела. Его дюжая фигура с полученными от посольства за тайные услуги деньгами в карманах (унаследованными от мистера Верлока) шагала уже прямо по канаве, словно готовясь к неизбежно приближающемуся будущему. Уже склонилась голова с благоухающими амброзией кудрями, уже ссутулились широкие плечи, словно готовясь принять кожаные лямки складного рекламного щита. Как и в ту, более чем недельной давности, ночь, товарищ Оссипон шел вперед, не разбирая дороги, не чувствуя усталости, не чувствуя ничего, не видя ничего, не слыша ни звука. «Завеса непроницаемой тайны…» Он шел, никем не замечаемый… «…этот акт безумия или отчаяния».
И неподкупный Профессор тоже шел, отворачивая взор от ненавистного человеческого большинства. У него не было будущего. Он его презирал. Он был силой. Он лелеял в воображении картины гибели и разрушения. Он шел, хрупкий, малозаметный, оборванный, жалкий, — но и страшный в простоте своей идеи — регенерации мира через безумие и отчаяние. Никто не смотрел на него. Незримый и смертоносный, словно переносчик чумы, он шествовал по улице, полной людей.
НА ВЗГЛЯД ЗАПАДА[121]
book-ads2