Часть 27 из 107 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– ¿Quién?[121]
— Muchas[122], — прошипела criada. — Muchas.
Причем эти девушки, по утверждению criada, по красоте к ней даже близко не стояли. Ни ее достоинства у них не было, ни изящества. Девушка не отвечала. Через плечо старухи она смотрела в глаза будто какой-то своей сестры, которая там, в зеркале, стоически выдерживает тяготу неминуемого крушения надежд. В безвкусном будуаре, который и сам по себе представляет собой помпезную имитацию других комнат, других миров. Смотрела и пыталась разглядеть в отраженной трюмо своей собственной фальшивой надменности этакий щит против настойчивых уговоров старухи, ее увещеваний и обещаний. Стояла в позе сказочной девы, с презрением отвергающей подношения ведьмы, спрятавшей среди них жало несказанной порчи. Его укол повлечет притязания, от которых не избавишься, и ввергнет в состояние, из которого вовек не выйти. И, как бы обращаясь к девушке из зеркала, она сказала, что человеку не дано знать, где он ступил на путь, которым следует, но то, что он на нем уже стоит, знать можно.
– ¿Mande? — возмутилась criada. — ¿Cual senda?[123]
— Cualquier senda. Esta senda. La senda que escoja[124].
Но старуха сказала, что у некоторых и выбора-то нет. Сказала, что, если ты беден, любой твой выбор — это палка о двух концах.
В этот момент она стояла коленями на полу, перекалывая булавки в подоле платья. Изо рта она уже все булавки вынула, разложила на ковре и брала их теперь с ковра по одной. Девушка смотрела на ее отражение в зеркале. Старуха кивала седой головой у ее ног. Подумав, девушка сказала, что выбор всегда есть, даже если этот выбор — смерть.
— Cielos[125], — сказала старуха. Торопливо перекрестилась и продолжила работу.
Когда она вошла в салон, он стоял у стойки бара. На помосте музыканты собирали инструменты, настраивали их, и время от времени в тишине звучали отдельные ноты и аккорды, как будто здесь готовятся к какой-то церемонии. В темной нише за помостом стоял Тибурсио, курил сигарету, обвив пальцами тонкий мундштук из черного дерева, инкрустированного черненым серебром. Бросил взгляд на девушку, потом устремил его в сторону бара. Смотрел, как парень обернулся, расплатился, взял свой стакан и, спустившись по широким ступеням с поручнями из крытых бархатом канатов, вышел в салон. Медленно выпустив дым из тонких ноздрей, Тибурсио открыл дверь у себя за спиной. В мимолетном потоке света обрисовался темным силуэтом, на миг отбросив длинную тонкую тень на пол салона, потом дверь снова закрылась, и он исчез, будто его и не было.
— Está peligroso[126], — прошептала она.
– ¿Cómo?[127]
— Peligroso. — Она обвела взглядом салон.
— Tenía que verte[128], — сказал он.
Он взял ее руки в свои, но она лишь с гримасой боли смотрела на дверь, где только что стоял Тибурсио. Схватив Джона-Грейди за запястья, она стала умолять его уйти. Из сгущения теней выплыл официант.
— Estás loco[129], — шептала она. — Loco.
— Tienes razón[130].
Она взяла его за руку и встала. Обернувшись, что-то шепнула официанту. Джон-Грейди встал, сунул в руку официанта деньги и повернулся к ней.
— Debemos irnos, — сказала она. — Estamos perdidos[131].
Он сказал, что даже и не собирается. Что он этого не сделает и что она должна побыть с ним, но она сказала, что это слишком опасно. Что теперь это стало слишком опасно. Заиграла музыка. Плавное басовое легато виолончели.
— Me matará[132], — едва слышно проговорила она.
– ¿Quién?[133]
Но она лишь качала головой.
– ¿Quién? — не отступался он. — ¿Quién te matará?
— Eduardo.
– ¿Eduardo?
Она кивнула.
— Sí, — сказала она. — Eduardo.
Той ночью ему снились вещи, о которых он только слышал; снились, хотя она ему о них не говорила. В помещении со стенами из завешенного флагами гофрированного железа и таком холодном, что его дыхание клубилось туманом, настил пола, застланного дешевым красным ковром, поднимался ярусами, на которых рядами стояли фанерные стулья с откидными сиденьями для зрителей. Перед ними грубый деревянный помост, сцена оформлена в виде ярмарочной платформы на колесах, над ней армированный кабель, идущий к горизонтальной оцинкованной железной трубе с навешенными на нее прожекторами, каждый с целлофановым светофильтром — красным, синим или зеленым. И волнистый занавес из уплотненного велюра, красного как кровь.
На стульях сидят туристы с театральными биноклями на шеях, официанты принимают у них заказы и разносят напитки. Когда свет в зале убавили, на помост пружинистым шагом вышел конферансье, снял шляпу, поклонился и с улыбкой воздел руки в белых перчатках. В кулисах стоял и курил alcahuete, а за ним взволнованно толпилось множество самых бесстыжих карнавальных персонажей: накрашенных блядей с голыми грудями, какая-то толстая тетка, вся в черной коже и с хлыстом, с ней юная пара в священнических облачениях. Какой-то то ли поп, то ли жрец, а рядом с ним сводня и козел с золочеными рогами и копытами в напяленном на него плойчатом воротнике из багряного крепа, широком и жестком, как у средневековой инфанты. А вот юные распутницы с нарумяненными щеками и синевой под глазами — эти держат свечи. И трио женщин, держащихся за руки, тощих и изможденных, будто вчера из лечебницы; все три одеты с одинаковыми нищенскими потугами на роскошь, и столько на них белил, что каждая бледна как смерть. В центре собрания на жестком ложе, словно жертвенная дева, лежит юная барышня в белом кисейном платье, со всех сторон обложенная искусственными цветами бледных пастельных тонов, навевающих мысль о том, что яркость у цветов отнята временем и солнцем. Будто они выкрадены с какой-нибудь затерянной в пустыне могилы. Грянула музыка. Какой-то древний кондукт-ро́ндель, слегка отдающий маршем. При этом в музыку периодически вклинивались щелчки, какие возникают, когда игла проскакивает царапину на черной шеллачной пластинке, а крутили пластинку, видимо, где-то за кулисами. Свет в зале окончательно погас, так что освещенной осталась только сцена. Поскрипывали стулья. Там и сям раздавался кашель. Музыка стихла настолько, что остался один шорох иглы да периодические щелчки — то ли неправильный метроном, то ли тиканье часов, в общем, что-то зловещее. Звук, намекающий на тайную цикличность, молчание и безграничное терпение, каковым только кромешный мрак может дать должное пристанище.
Но проснулся он не от этого сна, а уже от следующего, причем связь между первым сном и вторым вспомнить не удавалось. Он был один посреди мрачной и суровой местности, где дул непрекращающийся ветер и до сих пор во тьме витало присутствие тех, кто проходил здесь прежде. Ему как бы слышались их голоса, а может быть, эхо этих голосов. Лежал слушал. То оказался старик, слоняющийся по двору в ночной рубашке; Джон-Грейди соскочил с койки на пол; пошарив, нашел и натянул штаны, встал, застегнул ремень, нащупал и надел сапоги. На выходе из конюшни оказался Билли — стоял в трусах, заслоняя дверной проем.
— Я догоню, — сказал Джон-Грейди.
— Жалко старика, — сказал Билли.
Догнать его удалось, когда, завернув за угол конюшни, он направился бог знает куда. В шляпе, в сапогах и белом исподнем комбинезоне похожий на призрака, будто по усадьбе бродит ковбой из каких-то старых-старых времен.
Джон-Грейди взял его за локоть и повел к дому.
— Ну-ну, мистер Джонсон, — сказал он. — Вам совершенно нечего сейчас здесь делать.
В кухне зажегся свет, в дверях ее, одетая в халат, стояла Сокорро. Старик во дворе снова остановился, повернулся и устремил взгляд во тьму. Джон-Грейди стоял, держа его под локоток. Постояли и пошли к дому.
Сокорро широко распахнула сетчатую створку. Посмотрела на Джона-Грейди. Найдя рукой дверную ручку, старик обрел равновесие и вошел в кухню. Спросил Сокорро, есть ли кофе. Как будто именно за этим он и ходил, искал.
— Да, — сказала она. — Я вам сейчас сварю.
— С ним все нормально, — сказал Джон-Грейди.
– ¿Quieres un cafecito?[134]
— No gracias[135].
— Pásale, — сказала она. — Pásale. ¿Puedes encontrar sus pantalones?[136]
— Sí. Sí.
Он довел старика до стола, усадил на стул и пошел по коридору дальше. У Мэка горел свет, а сам он стоял в дверях:
— Он в порядке?
— Да, сэр. Он в норме.
В конце коридора он свернул в комнату налево, там снял со спинки кровати штаны старика. С карманами, тяжелыми от мелочи, складного ножа, бумажника. О, там еще и ключи от дверей, давным-давно позабытых. Держа штаны за шлевки пояса, вернулся. Мэк все стоял в дверях. Курил сигарету.
— Он что, вышел не одевшись?
— В одних кальсонах.
— Так он и вовсе скоро гол как сокол на двор выскочит. Тогда Сокорро как пить дать от нас сбежит.
— Не сбежит.
— Я знаю.
— Который теперь час, сэр?
— Да уж шестой пошел. Так и так уже почти пора вставать.
— Да, сэр.
— Ты не можешь посидеть с ним немножко?
— Хорошо, сэр.
— Как-нибудь этак успокой его. Пусть думает, что он просто встал чуть пораньше.
— Да, сэр. Сделаю.
— Вот: ты, поди, не знал, что нанялся на ранчо при дурдоме, не знал, а?
— Ну, он не сумасшедший. Просто старый.
— Знаю. Давай двигай. Пока он не простудился. Его исподнее, поди, такое старое и дырявое, что ночью в нем одном холодновато.
— Да, сэр.
Он сидел со стариком и пил кофе, пока не подоспел Орен. Орен окинул их обоих взглядом, но ничего не сказал. Сокорро приготовила завтрак, подала яичницу с гренками и колбасками чоризо, все поели. Когда Джон-Грейди поставил вымытую тарелку в сервант и вышел, уже занимался день. Старик все еще сидел за столом, по-прежнему в шляпе. Выходец из Восточного Техаса, он родился в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом, но смолоду жил в здешних местах. На его веку страна перешла от керосиновой лампы и лошади с телегой к реактивным самолетам и атомной бомбе, но не это его удручало. А вот с тем, что умерла его дочь, он так и не смог свыкнуться.
Они сидели в первом ряду, у самого стола аукциониста, и Орен время от времени вытягивал шею, чтобы аккуратно, через верхнюю доску ограды, сплюнуть в пыль площадки для торгов. У Мэка в нагрудном кармане рубашки была маленькая записная книжечка, которую он иногда доставал, сверялся с записями и совал обратно, потом снова доставал и уже не убирал, а так и сидел, держа в руке.
— Мы эту мелкую лошаденку уже смотрели? — спросил он.
— Да, сэр, — подтвердил Джон-Грейди.
Тот снова вынул записную книжку:
book-ads2