Часть 5 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Однако самые душераздирающие случаи касаются молодых писателей, которые желали создать себе имя словом, но вместо этого связали свое имя с нелепой смертью, исполняя стародавний светский обряд. В 1886 году Робер Каз, прозаик и журналист, которого успел приблизить к себе Эдмон де Гонкур, дрался на дуэли с журналистом Шарлем Винье. Причина оказалась довольно запутанной. Третий журналист, Фелисьен Шанзор, в одной из статей прошелся по адресу некоего молодого писателя, который арендовал целый поезд, чтобы свозить любовницу в Лурд. Каз воспринял это на свой счет. В кафе он ввязался в перепалку с Шанзором, но от предложенной дуэли отказался: разумно, в духе времени он подал судебный иск. После этого в дело вмешался Винье, который давно точил зуб на Каза и теперь в «Ле ревю модернист» обвинил его в том, что он безропотно стерпел от Шанзора словесную оплеуху.
На сей раз выхода (как могло показаться) не оставалось. Пятнадцатого февраля Каз и Винье сошлись в Медонском лесу; Каз скончался через месяц и неделю, оставив вдову, двоих детей и скудный гонорар за первый, только что напечатанный роман. Но умер он с истинно писательскими словами на устах. В последний, роковой день навестить его пришли Гюисманс и Гонкур. Гюисмансу разрешили буквально на пару секунд зайти к молодому романисту, который только и сумел выговорить: «Ты прочел мою книгу?»
Через девять лет журналиста Жюль-Ипполита Перше, писавшего под псевдонимом Гарри Алис, подстерегла самая маловероятная из всех профессиональных опасностей: он погиб от руки своего читателя. В то время Алису было тридцать семь лет, он дружил с Мопассаном и занимался африканистикой. В «Журналь де деба» от 24 февраля 1895 года Алис взялся отстаивать правомерность французской колониальной экспансии в Конго. Некий капитан Ле Шателье, глава Общества изучения Французского Конго, ответил этому изданию письмом, в котором поправил журналиста. При публикации этого письма Алис добавил внизу собственный комментарий и написал Ле Шателье личное послание. Градус обмена мнениями повышался: Ле Шателье винил Алиса за то, что тот «продал свое перо бельгийцам», – и в конце концов дело дошло до взаимных обвинений в финансовой нечистоплотности. Дуэль в понимании обоих стала неизбежностью.
Чтобы не волновать жену и детей, Алис устроил для них пикник на острове Гранд-Жатт (который десятью годами ранее увековечил Сёра). Усадив родных за столик в кафе на открытом воздухе, он извинился и сказал, что должен отлучиться для встречи со знакомым. А сам направился в близлежащий ресторан «Ле Мулен Руж». Дуэль состоялась в танцевальном зале. Родные увидели Алиса уже мертвым.
А что же Поцци? Где был Поцци во время тех неистовых поединков, на которые толкала мужчин клоунесса-честь? Нетрудно было бы вообразить его в качестве приглашенного медика, готового остановить поток праведной крови. Он и в самом деле поддержал даже хладнокровного и погруженного в себя графа Робера де Монтескью, когда того спровоцировали на дуэль. Нетрудно вообразить его и в роли ученого мужа – наблюдателя этих псевдоромантических обменов пулями и колотыми ранами. Но Поцци успевал всюду, присутствовал тут и там, всегда оставаясь в гуще событий. В конце 1899 года, уже в роли сенатора от Дордони, он участвовал в парламентском заседании, когда сессия Верховного суда рассматривала подрывную деятельность одной расистско-националистической группировки шовинистов и роялистов. Выбранный по жребию, Поцци проявил солидарность с теми членами сенатской следственной комиссии, которые требовали суда над заговорщиками. Среди последних оказался и Поль Дерулед, склонявший одного из военачальников повести войска на президентский дворец и требовавший его ареста за государственную измену; несмотря на это, он был оправдан. В июне следующего года в Медицинском клубе на авеню де л’Опера Поцци столкнулся с приятелем Деруледа доктором Полем Девийером.
После обмена несколькими фразами Девийер бросил в лицо Поцци перчатку. Поцци – разумно, взвешенно – направил своих секундантов объяснить, что даже не участвовал в последнем сенатском голосовании, поскольку в то время был болен. Однако Девийер не только не взял назад свое обвинение, но и упорствовал ввиду «общей позиции доктора Поцци в сенате». От этого дуэль стала неизбежной. Поскольку Девийер пользовался репутацией отличного стрелка, Поцци (в ту пору пятидесятичетырехлетний) предпочел драться на шпагах. Противники-эскулапы сошлись близ Лувесьенна; со стороны Поцци присутствовал главный врач больницы имени Брока. Поцци быстро получил ранение в руку – в руку оперирующего хирурга, руку любовника, руку с музыкальными пальцами, изображенными Сарджентом. Честь и глупость восторжествовали.
Вторая пуля – если держаться ближе к нашей теме – была выпущена в мае 1871-го, когда правительственные войска подавляли Коммуну. Когда доктор Адриан Пруст, двенадцатью годами старше Поцци (без пяти минут его друг и коллега), шел пешком на работу в больницу Милосердия, его задела шальная пуля. От этой вести беременная жена доктора пережила такое потрясение, что на время вооруженных столкновений семья переехала в пригород Отёй. Через два месяца на свет появился Марсель Пруст.
Если бы современные лексикографы надумали включить в новый словарь цитат какое-нибудь изречение Самюэля Поцци, выбор, наверное, пал бы на такую фразу из предисловия к его «Трактату» по гинекологии: «Шовинизм – одна из форм невежества». В силу своих патриотических убеждений он завербовался военным врачом (и получил негероическое ранение, когда конная повозка с ранеными проехалась по его ступне) с началом Франко-прусской войны, а затем и Первой мировой. Но шовинистом он не был никогда. Если профессиональная истина лежала за рубежом, он отправлялся на ее поиски. Его не убеждал довод о том, что врачи применяют определенную методику только потому, что они французы, а у французов принято именно так. В хирургии, которая зачастую по определению носила шовинистический характер, новшества не приветствовались. Поток зарубежной информации, естественно, был медленным. В ходе Крымской войны (1853–1856) Флоренс Найтингейл продемонстрировала влияние обычной гигиены и санитарии на процент выживаемости раненых. Но убогие, закоснелые привычки не сдавали позиций ни в американской Войне за независимость (1861–1865), ни во Франко-прусской войне (1870–1871). Поцци сознавал, что смерть от инфекций и сепсиса унесет больше жизней, нежели собственно раны: хирурги оперировали в антисанитарных условиях, рискуя занести пациентам дополнительные инфекции; раненых нередко эвакуировали с фронтов на телегах для скота, укладывая их на смешанную с навозом солому. Даже в мирное время соблюдать базовые требования гигиены в операционных не считали нужным. Американский хирург Чарльз Мейгс (1792–1869) запомнился своим гневным ответом на обращенное к нему и его коллегам предложение мыть руки перед операцией. «Врачи – джентльмены, – заявил он, – а у джентльменов чистые руки»[44].
Вообще говоря, Поцци был англофилом, что проявлялось не только в выборе им определенных портьерных тканей в универсальном магазине «Либерти». Овдовевший отец будущего доктора женился на англичанке; так же поступил и единокровный брат Самюэля, Поль, который в Ливерпуле сочетался браком с Мириам Эшкрофт в 1876 году. Тогда же Поцци впервые приехал в Британию для участия в конгрессе Британской медицинской ассоциации, проходившей в Эдинбурге. Там он, как и рассчитывал, познакомился с Джозефом Листером и, как наметил, изучил принципы листеризма.
Он убедился, что этот новаторский метод предполагает непрерывный процесс, в котором принципиально важна каждая стадия. На первом этапе во избежание инфицирования ран для мытья рук применялась карболовая кислота – слабый раствор фенола; во время операции фенол также распылялся в помещении из мелкого пульверизатора; при наложении швов использовалась не серебряная нить (зачастую причинявшая невыносимую боль пациенту и служившая причиной заражения), как было принято во Франции, а кетгут, который сам по себе рассасывался через несколько суток. Вместо того чтобы оставлять раны практически незащищенными, Листер использовал перевязочные материалы, простерилизованные вымачиванием в феноле, а также выходящие из раны резиновые дренажные трубки. Был ли какой-нибудь толк от этих, как выражался Поцци, «шотландских ухищрений»? Ответ дает простая статистика: Листер доказал, что при ампутациях неукоснительное соблюдение всех стадий его методики позволяет снизить уровень смертности с пятидесяти пяти до пятнадцати процентов.
Вернувшись в Париж, Поцци написал отчет о поездке и занялся внедрением листеризма. Не найдя во Франции ни кетгута, ни приспособлений для распыления фенола, он за свой счет приобрел их в Англии. Его встреча с Листером положила начало непреходящей серии профессиональных обменов с европейскими и американскими коллегами.
По складу ума Поцци был рационалистом: он обладал высокоразвитым интеллектом, смело принимал решения, а значит, понимал, что такое жизнь и какая программа действий будет оптимальна – во всех сферах, кроме любви, брака и родительских обязанностей. В остальном же, как сегодня принято говорить, он опережал свое время. Его поколение неизбежно конфликтовало с предыдущим: не по причине одежды или длины волос, не по поводу лени или сексуальной ориентации, а по вопросам истории как таковой и происхождения мира.
В 1874 году издательство Рейнвальда выпустило книгу Дарвина «О выражении эмоций у человека и животных» в переводе Самюэля Поцци и Рене Бенуа. Почти одновременно с этим издательство «Ашетт» опубликовало труд «Земля и библейская история Сотворения мира», автором которого был Бенжамен Поцци (все еще с буквой игрек в фамилии) – «член Парижского антропологического общества» (как и его сын). Сочинение пастора опровергает дарвиновскую теорию и предлагает оригинальную трактовку незыблемой библейской истины. В книге сына 404 страницы; в книге отца – 578. На титульном листе роскошно изданного тома, подаренного отцом сыну, сохранилось карандашное посвящение: «Моему дорогому сыну Самюэлю». И подписано: «Б. Поцци». Трактат отсылает ко множеству научных источников: французских, немецких, швейцарских и британских. Но одно имя не упоминается ни разу: Чарльз Дарвин.
При сдвиге тектонических плит образовался неизбежный и непоправимый разлом: отец исповедовал застывшую евангельскую истину, а сын – подвижную, естественно-научную. Британским аналогом такого положения дел стали Филип и Эдмунд Госс, чей конфликт описан в книге Эдмунда (родившегося через три года после Поцци), озаглавленной «Отец и сын» (1907). Подобно Бенжамену Поцци, Филип Госс решительно отстаивал «закон о неизменности видов» и верил в «катастрофический акт» Божественного творения, в котором «мир представлял единовременно структурное явление планеты, на которой издревле существовала жизнь». В своей книге «Омфал», вызвавшей бурю насмешек, Филип Госс пытался увязать Библию с геологическими данными последних лет. Бенжамен Поцци осмеянию не подвергался: его просто вежливо не замечали.
Поцци всегда был элегантно одет; его «английские сюртуки» даже обсуждались в свете; про него говорили: «почти денди». Таковым он и был в широком, обиходном смысле; но в строгом и полном понимании этого термина – никогда. На протяжении всего XIX века денди, англо-французский типаж, кочевал туда-обратно через Ла-Манш. Примером безупречно одетого, остроумного, расточительного представителя высшего света мог служить Красавчик Браммел. Превыше всего котировалась классовая принадлежность: в Англии выходцу из буржуазных слоев, а тем паче из рабочего класса нечего было и думать примкнуть к денди. Во Франции это дозволялось представителям богемных, артистических кругов. Биографию Браммела (на французском языке) написал Барбе д’Оревильи, выдававший себя за денди писатель-католик эпохи позднего романтизма: выходец из провинциальной буржуазии, он намекал на свою аристократическую родословную. Французский денди более своего английского собрата тяготел к писательству: денди-поэтом из денди-поэтов был Бодлер. Литературный денди, дез Эссент, заказывает себе псевдосредневековый «великолепный церковный канон с кружевом трех перегородок» для украшения каминной полки. Слова, начертанные «восхитительными буквами требника», сопровождаются изумительными миниатюрами. Три священных текста взяты из Бодлера: справа и слева сонеты, а в центре стихотворение в прозе, озаглавленное по-английски: «Any where [именно так, в раздельном написании!] out of the world»[45].
Поцци: «отвратительно красив», по словам Алисы, принцессы Монако
Типаж аристократа-поэта-денди воплощал Монтескью и тем самым давал себе три повода заноситься над окружающими. У его деда в ветвях бигнониевидной катальпы сидели белые павлины. А внук подбирал серые цветы для украшения своей серой комнаты. Он посещал балы-маскарады в обличье то Людовика XIV, то Людовика XV. Чай подавал ä l’anglaise[46] – иначе говоря, сам разливал его по чашкам. Одним из первых во Франции он стал по вечерам надевать смокинг – бархатный, либо насыщенно-винного цвета, либо цвета зеленого жука-скарабея. Биограф так и описывал Монтескью: «сверкающий, жужжащий, ядовитый жук-скарабей». Леон Доде в своих мемуарах отмечал, что граф «залакирован для вечности». Денди – это эстет, для которого «мысль представляет меньшую ценность, нежели зримый образ». Роскошные книжные переплеты восхищают его куда более, чем заключенные в них слова.
На протяжении двух десятилетий (1885–1905) Монтескью делил свою жизнь с более молодым партнером-аргентинцем по имени Габриэль Итурри, секретарем, которого он увел из-под носа у пресловутого сластолюбца барона Доазана. Близкие отдали Итурри «на воспитание англиканским священникам в Лиссабоне, дабы оградить его от искушений, которым он вследствие своей миловидной внешности мог поддаться в жарком климате своей родины». Что и говорить: замысел этот осуществился не в полной мере. Итурри торговал галстуками на рю де ля Мадлен, где на него и положили глаз сразу двое претендентов: барон и граф. Кое-кто видел в нем авантюриста, кое-кто – задушевного друга Монтескью (эти ипостаси не исключают одна другую), а также мальчика на побегушках и устроителя всевозможных дел. Эти двое любили одеваться в одном стиле: был, например, случай, когда оба нарядились «англичанами». Увы, история, похоже, не сохранила никаких свидетельств этого пикантного момента: «сюртук от Пула, с крупной бутоньеркой пармских фиалок – ни дать ни взять англичане, собирающиеся к воскресной службе». Вот как писал Итурри вскоре после сближения с графом: «Я желал бы устлать дорогу твоих милых, усталых шагов ковром из роз без шипов». Манерно и в то же время трогательно. Манерность, видимо, сродни сентиментальности, о которой Ален-Фурнье писал: «Сентиментальность – это когда неубедительно; когда убедительно – это искусство, грусть и жизнь»[47].
В восьмидесятых годах XIX века Монтескью увлекся – в силу своих вкусов и темперамента – англо-американо-французским денди: Уистлером. Который, в свою очередь, проникся чувством покровителя-соперника к Оскару Уайльду, двадцатью годами его моложе. Как показывают эти примеры, денди восхищается своим собственным творением, он всегда прославляет себя (именно «он» – считается, что женщин-денди просто не существует). Денди приходит в восторг, когда оказывается остроумнее или элегантнее всех, когда обнаруживает более тонкий вкус, чем другие отпрыски рода человеческого. Свою книгу «Тонкое искусство заводить врагов» Уистлер посвятил «тому счастливому меньшинству, которое в начале Жизни избавило Себя от Дружбы со Многими». (Первые три слова несут на себе отпечаток французского – они заимствованы у Стендаля: тот посвящает одно из своих произведений «счастливому меньшинству».) Уайльд предпочитал говорить об «избранных», чья миссия – направлять великое множество неизбранных в вопросах красоты и хорошего вкуса. Впрочем, появись у него слишком большое число подражателей, этому денди пришлось бы двигаться дальше, чтобы вновь сделать себя неподражаемым. Денди – это украшатель: украшатель домов и квартир, украшатель речи. Он знаток и законодатель тонкого вкуса. Вкуса, но не искусства.
Дега сказал: «Вкус убивает искусство».
Бодлер описывал дендизм как «институт неопределенный, такой же странный, как дуэль». Он в больших количествах поглощает время и деньги. Появляется он «преимущественно в переходные эпохи, когда демократия еще не достигла подлинного могущества, а аристократия лишь отчасти утратила достоинство и почву под ногами»[48]. (Денди, как правило, аполитичен, хотя, в связи с тем, что его устремления требуют больших денег, а работать ему не с руки, он неизбежно тяготеет не к левому, а к правому крылу.) По наблюдению Барбе д’Оревильи, английское пуританство – заклятый враг дендизма – триумфально вернулось из-за Ла-Манша при королеве Виктории. «Заложница своих традиций, Англия, сделав шаг к будущему, теперь пошла на попятную и увязла в трясине прошлого… извечное неистребимое ханжество одержало очередную победу».
Монтескью и Итурри в восточных одеяниях
Бодлеру дендизм видится как «последний взлет героики на фоне всеобщего упадка»; «дендизм подобен закату солнца: как и гаснущее светило, он великолепен, лишен тепла и исполнен меланхолии». Это представление о дорогостоящей видимости в сочетании с внутренней холодностью занимает центральное место почти во всех описаниях дендизма. Бодлер: «Обаяние денди таится главным образом в невозмутимости, которая порождена твердой решимостью не давать власти никаким чувствам»[49]. Уайльд в «Портрете» характеризует дендизм как оборонительную психологическую тактику: «Стать зрителем собственной жизни… чтобы избежать житейских страданий».
Кого любит денди? Определенно себя. А других? Здесь все не так просто. Барбе д’Оревильи пришел к выводу, что у всех денди «двойственная, а то и множественная натура, сексуально неопределенная, а когда речь заходит об их интеллекте… они – Андрогины Истории». Монтескью поддерживал идею двойственной, или андрогинной, натуры. Он любил цитировать такие слова: «Гибриды вздыхают о тех, кто их сожрет» – при чтении этой фразы на ум невольно приходят Уайльд и лорд Альфред Дуглас.
Это вряд ли связано с сегодняшней гендерной зыбкостью, но свидетельствует о сильном сопротивлении гетеронормативности. В парижском свете гомосексуалисту (миролюбивому) всегда были рады; лесбиянку встречали с распростертыми объятиями. Сара Бернар (с ее немодным утонченным силуэтом) зачастую считалась андрогинной личностью. Биограф графа Монтескью называет ее «гермафродиткой, которая царит над концом века». У Поцци к гермафродитизму был профессиональный интерес. Который теперь подкреплялся не только коллекционированием античных статуэток. Около 1860 года Надар по требованию знакомого врача из клиники Отель-Дьё сделал первые фотографии гермафродита. Всего получилось девять негативов, и он предусмотрительно оформил на них авторское право.
Вкус. Как часто он вплотную сближается с заманчивыми предрассудками! Настроить нас против какого-нибудь литератора совсем не сложно, а времени это сберегает уйму. Когда речь заходит о Франции XIX века, особую неприязнь у меня вызывает Барбе д’Оревильи. По очень простой причине: он низко вел себя по отношению к Флоберу. Поэтому я давно дал себе слово не доставлять ему посмертного удовольствия чтением его опусов. А те разрозненные сведения, что мне попадались, – роялист, оголтелый католик, приписывавший себе дутые достоинства, – только укрепили мой антагонизм. Судя по отзывам, писал он в манере Эдгара По и сочинял женоненавистническую фантазийную прозу в духе позднего романтизма. И к слову: родился он за тринадцать лет до Флобера и на девять лет его пережил. Мне виделась в этом несправедливость бытия.
Вспоминаю его выходки. В 1869 году Флобер в письме к Жорж Санд сетует о рецензии на свой роман «Воспитание чувств»: «Барбе д’Оревильи утверждает, будто я загрязняю ручей, в котором умываюсь». (В действительности Барбе выразился более витиевато, хотя и не менее оскорбительно: «Флобер не знает ни изящества, ни меланхолии: его невозмутимость подобна той, которую демонстрирует полотно Курбе „Купальщицы“: женщины омываются в ручье и тем самым его загрязняют».) Флобер, вероятно, содрогнулся от такого сравнения: он никогда не воспринимал всерьез творчество Курбе.
Четыре с половиной годя спустя Барбе пишет рецензию на «Искушение святого Антония», уделяя первостепенное внимание различиям между «страстным, богобоязненным образом одного из величайших святых… и самым бесчувственным персонажем нашего времени, чье дарование сугубо материалистично и в высшей степени равнодушно к нравственной стороне жизни». Флобер, естественно, не дал публичного ответа, но через несколько месяцев, когда Барбе опубликовал самое известное из своих произведений, «Дьяволицы», Флобер сказал своей приятельнице Жорж Санд, что находит его «уморительным. Видимо, по причине моей извращенной натуры мне нравится все тлетворное, но этот опус показался мне чрезвычайно смешным. Невозможно погрузиться еще глубже в область неумышленного гротеска». Это верно: потому-то я и перечитываю его раз за разом.
Шарль Эмиль Огюст Каролюс-Дюран. Жюль Барбе д’Оревильи. 1860
Вместе с тем из-под пера Барбе вышла краткая биография Красавчика Браммела, которую я позволил себе прочесть, невзирая на все сомнения в ее документальной точности. А потом, в силу, вероятно, «моей извращенной натуры», заказал себе экземпляр его «Записок» («Memoranda»). Изложенные чрезвычайно подробно и практически без фильтров, наблюдения автора за своей повседневной жизнью охватывают два периода общей сложностью в шесть месяцев – с 1836 года по 1838-й и один более краткий отрезок 1864 года. Замечу: Барбе д’Оревильи был англофилом, читал в подлиннике Вордсворта и Байрона. При этом он делает вывод, что «англичане, за исключением великих поэтов, не создают хороших книг… им неподвластен тонкий гений прозы». Позднее, однако, Барбе высказывает восхищение Бэконом и Бёрком[50]. Он считает, что «эфирный» – чудесное английское слово, не имеющее аналога во французском. И с одобрением цитирует шотландскую пословицу: «Острый кол дураку в руки не давай».
Но потом сам берет в руки острый кол, чтобы ткнуть – да-да, вечная история – англичанок. «Я всегда с недоверием относился к женщинам, которые ходят гулять, – например, к англичанкам, не имеющим себе равных представительницам самого холодного племени, что, впрочем, не умаляет их крайней порочности. Напротив: это лишь усугубляет данное качество». Через несколько страниц Барбе описывает свое присутствие на званом вечере, куда приглашено «множество англичанок (англичанки – самые глупые женщины на свете! Чем только усугубляется неприязнь к остальным представителям этого народа)».
Монтескью провозглашал эссеиста-контрреволюционера Антуана де Ривароля (1753–1801) «остроумнейшим человеком на свете, хотя лучшие из его шуток утрачены». Вот одна из сохранившихся его острот, которую граф цитирует в своих мемуарах: «Англичанки – левши на обе руки».
В 1893 году Монтескью отправил Прусту свое фото со следующей надписью: «Я – властитель вещей преходящих». До этого Пруст нарек его Профессором Красоты. Был он известен и под другим прозванием: Командор Ароматов, тогда как Итурри звался Канцлером Цветов. На склоне лет граф утешал себя, повторяя: «Я добр, у меня прекрасная душа», как будто мог судить об одном и другом. Полюбилась ему и выдержка из Платена, его немецкого собрата по перу (и по титулу): «Кто смотрит Красоте в лицо, / Тот смерти преданный слуга». Для Монтескью красота – будь то внутренняя, душевная красота, или концепция, или реальное воплощение красоты – это род убежища, образ жизни, который выделяет тебя среди прочих и ограждает от внешнего мира. Это нечто сокровенное, доступное лишь посвященным. Которые в большинстве своем понимают, кто из посвященных самый главный.
Оскар Уайльд исповедовал более агрессивную концепцию Красоты. У него Красота, как острый кол из шотландской пословицы Барбе, требует осторожности. Против кого же направлено острие? Против вульгарности. А в мире Уайльда вульгарность присутствует повсюду. Королевская академия вульгарна; реализм вульгарен; подробности «вульгарны всегда»; Швейцария вульгарна; «преступность вульгарна, точно так же как всякая вульгарность преступна». Далее: «Смерть и вульгарность – единственные два факта, которым не находит объяснения девятнадцатый век».
По прибытии в Америку Уайльд внушает местным жителям: «Я здесь для того, чтобы распылять красоту». Вот такой художник-аэрозоль. Устами лорда Генри Уоттона Оскар Уайльд говорит нам, что «Красота – один из видов гения», причем «она не так тщетна, как Мысль». Красота – ни в коем случае не пассивный идеал и не духовное пристанище, а действенная сила. Оружие, и притом «очистительное» – сродни «питательным пептонным клизмам», которыми восстанавливает свое здоровье дез Эссент. Гюисманс услужливо подсказывает рецепт: «рыбий жир – 29 граммов, мясной бульон – 200 граммов, бургундское – 200 граммов, яичный желток – 1 штука».
Есть искушение рассматривать все это как «божественный декаданс, дорогой мой» – последний всплеск самовлюбленности на рубеже веков. Такой же видится и почти вся эпоха, лежащая, так сказать, за горными вершинами модернизма. Но мы с легкостью забываем, что почти все периоды в истории искусства, даже те, которые совершенно очевидно устремлены в прошлое, подобно неоклассицизму или прерафаэлитству, в свое время считались определяющими, дерзкими проявлениями модернизма. В Америке Уайльд высказал тезис о том, что он сам и молодые поэты его поколения «вращаются в самом сердце сегодняшнего дня»[51]. Иными словами, Красота по определению современна. Дендизм, сообщает нам Уайльд в «Портрете Дориана Грея», – это «попытка утвердить абсолютную современность красоты». Эта догма гулко обсуждается, но уже не сдает своих позиций. В наши дни уайльдовская Красота может показаться причудливой, живописной, эгоистичной, пошлой: антиподом модерна. Говоря словами старого американского церковного гимна, «Время не щадит древние дары».
Летом 1881 года особняк на Вандомской площади и его салон жили по заведенному порядку. Среди завсегдатаев было немало модных живописцев, в том числе и Каролюс-Дюран (скучное имя Шарль Дюран, полученное при крещении, он латинизировал и вставил в него дефис). В 1876 году Генри Джеймс в письме из Парижа охарактеризовал его как «модного портретиста par excellence»[52] и «решительно самого успешного из всех современных подражателей Веласкеса». Он также возглавлял учебную мастерскую, где самым блестящим учеником оказался двадцатипятилетний американец Джон Сингер Сарджент. Каролюс-Дюран привел его к Поцци, и вскоре началась работа над «Портретом мужчины в красном». Двумя годами ранее Сарджент написал портрет самого Каролюс-Дюрана, и впоследствии Генри Джеймс оценил два этих изображения как величайшие мужские портреты кисти Сарджента.
На поверхностный взгляд у Поцци все складывалось безупречно и в профессиональном, и в социальном, и в супружеском плане; вскоре Тереза в первый раз забеременела. И все же этот брак (протяженностью лишь в полтора года) уже дал глубокую трещину, и Поцци обратился к министру просвещения с просьбой об инспекторской поездке в Тунис для медицинского обследования оккупационных сил Франции.
Что же пошло не так, да еще в столь краткий срок? Тереза никаких свидетельств на этот счет не оставила; мы располагаем только объяснениями Поцци. В апреле 1881 года он пишет Анри Казалису, который выступил их брачным посредником:
Ах, если бы Тереза меня любила! Но она просто за меня держится, вот и все; держится она и за свою мать – это длилось на протяжении двадцати лет до знакомства со мной… В тот день, когда моя жена хладнокровно положила меня на одну чашу весов, а свою мать – на другую, в тот день, когда начала хладнокровно изучать возможность нашего расставания и только после долгих раздумий отказалась от этих планов, моя любовь к ней получила смертельную рану… С тех пор, невзирая на все усилия с моей стороны, да и с ее стороны тоже, моя любовь еле теплилась, а нынче уже мертва… Я навек останусь ей лучшим другом, но хотел стать чем-то бóльшим… хотел стать для нее всем; почему она не захотела того же?…Так что брак наш сделался лишь довеском к ее девичеству, но не заменой ему.
В дневнике, который Поцци взялся вести на следующий год, он подробно размышляет об эмоциональном настрое Терезы, в котором усматривает притворство. Как водится у влюбленных, он рассказывал ей о своих корнях, о Перигорском графстве, но она с самого начала не выказывала никакого интереса и не проявляла желания посетить эти края. «Ее ничуть не трогают воспоминания детства, которые я перед нею раскрыл. Такое отсутствие сентиментальности порой выдает нечто большее – отсутствие чувств».
Самюэль, Тереза и Катрин Поцци в Ла-Гроле
Логика Поцци, хотя и вполне прозрачная, непременно оборачивается к его выгоде (да и может ли быть иначе?). Неужели Тереза так же оценила бы ситуацию? Вряд ли. Какая жена – в той среде, в тот период – сказала бы: «Я не проявляла достаточной пылкости чувств – и от этого он меня разлюбил»? Через много лет Катрин, которая во время описываемых событий была еще в утробе матери, сама выходила замуж. Оглядываясь на принятое решение, она впоследствии с тоской напишет: «Я вышла замуж довольно поздно, мне было уже двадцать пять. Я вышла замуж, „чтобы быть замужем“. Так поступают многие, обретая относительное счастье. По мне, лучше оставаться незамужней и пойти работать». Но Катрин была парижанкой, напористой, с интеллектуальными запросами; карьера могла стать для нее вполне реальной альтернативой. А провинциальная, богобоязненная Тереза, чуждая интеллектуальных запросов, была воспитана для брака, да к тому же недавно, после смерти отца, получила огромное наследство. Видимо, она и Поцци, не понимая друг друга, возлагали на совместную жизнь разные надежды: он придерживался романтического (английского) заблуждения, что любовь и брак можно соединить, а она придерживалась практического (французского) заблуждения, что в свете, тем более в парижском, нужно «утвердиться» за счет брака и уже этим шагом обрести счастье; а с кем вместе «утвердиться» – не так уж важно. Чувство долга в любом случае подскажет верный путь. Когда Тереза выходила за Поцци, он воображал, что невеста его любит; она, вероятно, мыслила так же. Но зарождению истинной любви нередко предшествуют затяжные «мысли о любви» к избраннику. Даже если Терезу сперва одолевали сомнения, то мудрость поколений наверняка внушала: «стерпится – слюбится». А чем еще было ей руководствоваться, провинциальной девственнице двадцати трех лет? Вот она и стала женой, неспособной полюбить мужа так, как сама надеялась и как он рассчитывал. Вообще говоря, случай довольно заурядный, но ставший для Терезы незаурядной трагедией.
Поцци был убежден, что его теща, необычайно властная мадам Лот, настроила дочь против него. «Она выставляла меня этаким тираном, едва ли не палачом, делая все, чтобы жена меня возненавидела». Ни мадам Лот, ни ее дочь никаких свидетельств тому не оставили. Но слова Поцци ясно показывают, что ситуация была не столь однозначна, как он впоследствии утверждал, и что неприятности начались на самом раннем этапе. В декабре 1879-го, когда у молодой четы еще не закончилось свадебное путешествие, Поцци пишет Казалису из Мадрида:
Тереза безутешна: ее отлучили от материнской груди. Мне пришлось пойти на решительные, почти насильственные меры. Все более и более убеждаюсь, что это было необходимо. Но первая половина нашего медового месяца отмечена некоторой печалью.
book-ads2