Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Странно, что во время свадебного путешествия у Поцци с языка слетают упреки в адрес жены за ее привязанность к родительской семье и вместе с тем жалобы на отсутствие у нее интереса к его собственным корням. Быть может, он воображал, что жизнь в Париже приучит ее вспоминать лионскую родню с той же отстраненной нежностью, какую сам испытывал к близким, проживающим в Бержераке. Какое-то время ему верилось, что ее тоска по дому – лишь «облачко», как он выражался, над их супружеством. Но он недооценивал глубину чувств между матерью и дочкой. Не прошло и года, как мадам Лот перебралась в Париж и ее власть над Терезой, с точки зрения Поцци, еще более окрепла. По-видимому, дело упиралось в то, что мать она любила сильнее, чем мужа, и помешать этому было невозможно. Но достаточно ли здесь оснований, чтобы молодая жена в возрасте слегка за двадцать начала «хладнокровно просчитывать» возможности раздельного проживания? 19 сентября 1882 года Поцци писал в дневнике: «В глазах света у нас великолепные отношения, но без признаков близости». О намерении Терезы сохранять видимость благополучия лишний раз свидетельствует ее совместная с мужем поездка в Тунис, куда Поцци в минувшем году был командирован по службе. К тому же «без признаков близости» не означало разрыва супружеских отношений. Терезе предстояло родить еще двоих: Жан, двумя годами младше Катрин, появился на свет в 1884-м, а Жак – позднее дитя, «настоящее чудо» – двенадцатью годами позже, когда матери уже стукнуло сорок, а отцу пятьдесят. Впрочем, Тереза главным образом вела дом, давала званые обеды и суаре, ходила в церковь и не ограничивала Поцци в средствах на пополнение его коллекций, на совершение эстетических покупок, на приобретение английских твидов и портьерных тканей фирмы «Либерти». Тридцать лет их чета соблюдала светские приличия и вызывала неприличные пересуды. После выхода романа «Наоборот» Гюисманс, к своему удивлению, получил письмо от «восторженного почитателя», приславшего ему ряд весьма недвусмысленных фотографий. Они изображали самого отправителя в различных позах и всевозможных театральных костюмах, а также виды его спальни, «обставленной сообразно дешевому вкусу распутной женщины». Обожатель подписался «Жан Лоррен». Лоррен – денди, поэт, прозаик, драматург, рецензент, хроникер – в середине последнего десятилетия XIX века слыл в Париже самым высокооплачиваемым журналистом; он специализировался на скандалах и сплетнях, баловался эфиром и не чурался дуэлей; для многих он представлял опасность, в отношении многих намеренно заходил слишком далеко и, не в пример другим искушенным эстетам и денди, с коими водил дружбу, практически не скрывал своих интимных наклонностей. Это был завсегдатай баров и винных погребков, клубов и дансингов, сомнительных кафешек и увеселительных заведений. В его кругу принято было совмещать высокое и низкое, салонное и уличное; все, что посредине, он, выходец из среднего класса, презирал. Его отец владел судоходной страховой компанией и кирпичным заводом в нормандском Фекане. Юный Поль Дюваль по своему хотенью превратился в Жана Лоррена. Антонио де ла Гандара. Жан Лоррен. 1898 Такую фигуру не очень хочется включать в текст: она грозит вытеснить собой многое другое. Этот человек отличался экстравагантностью и бесстрашием, не считал нужным скрывать презрение и злость, соединял в себе талант и зависть, был ненадежным другом и мстительным недругом. Но когда Сара Бернар познакомила его с Поцци, тот в течение трех десятилетий принимал его у себя в доме на Вандомской площади, оставаясь ему добрым приятелем, хранителем тайн и лечащим врачом. Поэтому без Лоррена здесь не обойтись. Как отмечают многие биографы, нам, к сожалению, не дано выбирать друзей для главного героя. Лоррен воплощал собой и культуру, и анархию Прекрасной эпохи. Он, по свидетельству бельгийского поэта Юбера Жюэна, «до отвращения любил свое время». За его серо-зеленые лягушачьи глаза с тяжелыми веками знаменитая Ла Гулю, танцовщица из «Мулен Руж», дала ему прозвище Сонный Принц. Иные подменяли описание его внешнего вида выражением моральной (и гомофобной) гадливости. Биограф Пруста Джордж Пейнтер говорил о нем: «Крупный, обрюзглый извращенец… одурманенный, накрашенный и напудренный… [который] унизывал множеством дорогих перстней свои толстые, белые, рыбоподобные пальцы… [Он] принадлежал к тому опасному типу извращенцев, которые во избежание скандала щеголяют своей мужественностью, а другим приписывают всяческие извращения». В последней фразе наблюдается явный перекос, тем более что Лоррен в открытую именовал себя Посланником Содома. Из-под пера биографа Поцци выходит «уродливый, лоснящийся писака-рифмоплет-критик-журналист-содомит-наркоман, испугавший маленькую Катрин Поцци». Леон Доде, который, как и Лоррен, не считал нужным таиться, писал: У Лоррена было широкое, щекастое лицо порочного куафера; волосы его, расчесанные на пробор, лоснились от масла пачули, глаза жадно таращились, мокрые губы роняли слюну и при разговоре шлепали. Как падальщик, он подкармливался клеветой и грязью, разносимой челядью салонных бездельников, содержанками и великосветскими сводниками. Вообразите клокочущий поток, вырывающийся из больничной сливной трубы. Этот маньяк особого рода соединял в себе два, если не три пола, носом чуял сенсацию и художественный стиль… Он выплескивал на газетные полосы ядовитые намеки и псевдоженскую стервозность, описывая дома, где его принимали, дома, где его больше не принимали, и дома, где еще не успели его принять. Бесхребетность той эпохи выражалась хотя бы в том, что Лоррену многое сходило с рук: его далеко не каждый день награждали заслуженным пинком под зад и не охаживали тростью. Лоррен красил усы хной и пользовался сиреневой пудрой; ему было привычно слышать за спиной шепоток: «Вот наштукатурился». Его приятно щекотала рискованная сторона однополых контактов: садистские практики и, по выражению Уайльда, «пиры с пантерами»[53]. Впрочем, как и в случае Уайльда, пантеры зачастую оказывались бродячими котами. Иногда Лоррен на ночь глядя отправлялся куда-нибудь с Итурри, партнером Монтескью: обычно в дансинги Пуан-дю-Жура и другие места свиданий. Лоррен, который, по оценке Гонкура, «был натурой темной и безрассудной», вечно затевал драки, получал по лицу связками ключей и возвращался с рукой на перевязи. Гонкур вспоминает, как Лоррен однажды явился к нему с подбитым глазом и «черепно-мозговой травмой, которая потребовала полудюжины пиявок для очистки раны». Такого человека выносили с трудом, но и принимали с радостью. Он говаривал: «Что такое порок? Всего лишь предпочтение, которое вам не близко». Подобно Уайльду, он был из тех, чье бьющее через край, шумное эго веселило одних, смущало других и тревожило тихих содомитов, которые ценили приватность и боялись полицейского фургона. Это признавал и Леон Доде: «Если не брать в расчет заключительный скандал, то случай Лоррена чрезвычайно схож со случаем Оскара Уайльда, которого английское светское общество терпело и даже восхваляло, считая его „джентльменом-оригиналом“, пока не раскусило в нем настоящего морального сумасброда». И все же Уайльд и Лоррен (который впервые увидел британского эстета в 1893 году, когда тот приехал покорять Париж) не сошлись характерами: вероятно, и тому и другому претило все время смотреть в зеркало. Уайльд изрек: «Лоррен – позер». Лоррен отозвался об Уайльде: «Он – притворщик». Многие называли Лоррена «Монтескью для бедных», отчего он, конечно, впадал в ярость. Его так и тянуло провоцировать графа: в своих газетных колонках он именовал его «Гротескью» и «Робер Машер»[54]. В 1901 году Лоррен создал вторую литературно-теневую версию Монтескью в своем романе «Господин де Фокас»; впрочем, тяготея к излишествам, Лоррен ввел в роман не одного, а троих двойников графа. И все равно не сумел пробить броню равнодушия Монтескью: тот не отвесил ему пощечину, не бросил перчатку, не высказал ожидаемого признания, не проявил ожидаемой агрессии – не сделал ничего такого, что хотя бы косвенно могло указать на их равенство. У Сары Бернар: Жан Лоррен в образе умирающего воина Нетрудно предположить (благодаря или вопреки тому восторженному посланию), что Лоррен лично знал Гюисманса, равно как и другого романиста-католика, Леона Блуа. В отношении тех двоих он преступил черту в другой сфере – в религии. Лоррен не на шутку увлекался сатанизмом и черной магией; он повел за собой Гюисманса по пути оккультизма, злых чар, войны против розенкрейцеров и так далее. Журналист, направленный к Гюисмансу, чтобы взять интервью, очень удивился, когда писатель показал ему какую-то «мазь для экзорцизма» и объяснил, что в ее состав входят мирра, ладан, камфора и гвоздика – растение Иоанна Крестителя. Но здесь Лоррен, в глазах романиста-католика, уже не ограничивался оскорблением общественных норм; он вторгался в область бессмертной души. Со временем Гюисманс (как и его детище – дез Эссент) почувствовал зов Церкви и в 1891-м, за год до своего официального возвращения в лоно католичества, послал Лоррену такую отповедь: Сегодня вечером в кафе я просматривал старые номера «Ле Курьер франсэ». Лоррен! Лоррен! Если ты столь преднамеренно богохульствуешь, то, когда пробьет твой час и ангелы в кожаных камзолах и двуконечных шляпах заберут тебя «наверх», тебе, вне сомнения, будет вынесен самый суровый приговор. Берегись! Берегись! В марте 1906-го, за несколько месяцев до смерти Лоррена, Блуа напишет в своем дневнике: «Мне принесли некую книгу. Называется она „Пьесы Жана Лоррена“. С недавним портретом. Это облик распутника, проклятой души, зловонного врага Славы и Вечной Жизни. Какой-то страшный сон». При всех своих общественных, моральных, юридических и метафизических прегрешениях, Лоррен, единственный ребенок в семье, много лет оставался примерным сыном и жил в Отёе со своей матерью. Это была дама устрашающей внешности: Леон Доде звал ее Сикораксой – как мать Калибана. Было всего три человека, которым вертопрах Лоррен всегда хранил верность (в меру своих возможностей): это его мать, Эдмон де Гонкур и доктор Поцци. Как-то раз Леон Доде, который тоже жил в Отёе, поинтересовался у Гонкура: «Мсье Гонкур, как вы терпите этого жуткого типа? От одного его вида мне делается дурно». – «А куда деваться, милый юноша, – ответил Гонкур. – Отёй находится в отдалении от города, и зимними днями я здесь совсем один. Лоррен забавляет меня своей болтовней». Эту болтовню Гонкур время от времени заносит прямо в дневник. Где также отмечает, что Лоррен – «истеричный, коварный сплетник». В разговорах с Альфонсом и мадам Доде он поносит Гонкура, а затем поносит чету Доде в разговорах с Гонкуром, отдавая себе отчет (какой-то частью своего мозга), что они будут обмениваться впечатлениями. Гонкур часто задумывался об истоках такого поведения и пытался понять, чтó служит для Лоррена главным побудительным импульсом: «злоба или полная бестактность». Лоррен и сам задавался этими вопросами и нашел такое объяснение: весь Париж злонамеренно сбивает его с истинного пути поэта. «Вот свиньи! – воскликнул однажды он. – Низвели меня до журналиста!» Гонкуровский дневник служит ценнейшим документом эпохи. Его создавали два брата, Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870). Неразлучные в жизни (если им и случалось расставаться, то лишь на несколько часов, и, было время, они даже содержали одну любовницу на двоих), братья неразлучны и на страницах «Дневника», где объединяются в общем «я». Эстеты, коллекционеры, драматурги, критики, романисты, они пристально разглядывали каждый пласт общества: низшие сословия, буржуазию, аристократию. Слабые здоровьем, оба по-человечески мучились печенью, желудком и нервами; оба по-писательски недолюбливали свою эпоху, предпочитая галантный XVIII век, ценили высокие идеалы и тонкие чувства, зачастую обостренно и гневно взирали на деяния этого мира. Эдмон признает: «…мы были существа страстные, нервные, болезненно впечатлительные, а следовательно, порой и несправедливые». В октябре 1866 года Жюль пишет Флоберу: «Мы и Готье втроем составляем укрепленный лагерь чистого искусства, этических принципов красоты, равнодушия к политике и скепсиса по отношению к прочей бессмыслице – я имею в виду религию». Первая совместная запись братьев Гонкур датирована вторым декабря пятьдесят первого: это был день выхода их дебютного произведения «В 18…». К несчастью для них (но к счастью для «Дневника»), в тот же день произошел устроенный Луи-Наполеоном государственный переворот, вызвавший, в частности, трепет всех издателей и печатников; из-за этого книга «В 18…» не рекламировалась и не находила спроса; в итоге разошлись только жалкие шестьдесят экземпляров. Братья обыкновенно вели дневник в ночи, когда стихали дневные страсти (этот последний случай – не в счет): Эдмон стоял, а Жюль садился заносить на бумагу их общие впечатления и все, что врезалось в память. Записи велись тщательно, подробно, хотя и не всегда соответствовали истине. Общий замысел подытожил Эдмон: Итак, мы стремились сохранить для потомства живые образы наших современников, воскрешая их в стремительной стенограмме какой-нибудь беседы, подмечая своеобразный жест, любопытную черточку, в которой страстно прорывается характер, или то неуловимое, в чем передается само биение жизни, и, наконец, следуя хотя бы отчасти за лихорадочным ритмом, свойственным хмельному парижскому существованию[55]. Все великие дневники в конечном счете подрывают, а то и предают изображаемый век. Это происходит как на микроуровне – он/она не был(а) тем воплощением добродетели, каким хотел(а) казаться, так и на макроуровне: дневник предостерегает нас от излишнего доверия к самооценке данной эпохи. Гонкуровский «Дневник», подробный и остроумный, не чуждый сплетен, обжигающий своей прямотой, остается непревзойденным творением двух братьев. Когда в 1870 году Жюль умер от сифилиса в третьей стадии, Эдмон посчитал их литературную деятельность оконченной, но не мог не описать последние дни брата, а разыгравшиеся в скором времени трагические события – осада Парижа и Коммуна – заставили его продолжить дневник в одиночку. Эту работу он прекратил только в 1896 году, за двенадцать дней до своей смерти. Впрочем, не довольствуясь простым изложением неудобных истин той эпохи, Эдмон пошел дальше: в период с 1887 по 1896 год он опубликовал их в девяти томах. И это в ту пору, когда частная переписка обычно сжигалась по смерти отправителя или адресата; а потому кое-кто из выведенных в «Дневнике» братьев Гонкур персонажей воспринял это издание с ощущением неловкости, возмущения, а то и предательства. Историк и философ Эрнест Ренан, автор трактата «Жизнь Иисуса», даже на людях не скрывал своей ярости после выхода четвертого тома (1890). Ему пришлось не по нраву напоминание (ставшее теперь достоянием гласности) о том, как двадцать лет назад, когда пруссаки осаждали Париж, он витийствовал у Бребана о превосходстве немецкого ума, немецкой мастеровитости и закончил свою тираду словами: «Да, господа, немцы – высшая раса!» Гонкур отстаивал дословную точность цитаты, а также признался журналисту, направленному к нему в разгар скандала с просьбой об интервью, что считает себя «бестактным существом». Но тут же добавил, что только бестактные существа и могут создавать интересные мемуары, а заключил очередной шпилькой в адрес Ренана: «Мсье Ренан так бестактно обошелся с Иисусом, что должен, конечно, смириться с небольшой бестактностью по отношению к своей персоне». Слушок в действии Эдмон де Гонкур беседует с дамой, чье имя не разглашает. Дневниковой записи предпослан заголовок «По следу». Я: В среду я ужинал в обществе княгини [Матильды] и мадам Штраус, которая выглядела непревзойденно. Мадам ***: И при этом она определенно страдает… Я видела ее в субботу, сразу после серьезного нервного приступа… Она как будто две недели голодала… Подозрительно, право… (Ненадолго останавливается, затем продолжает.) Мадам де Беньер, которая знакома с нею накоротке, говорит, что она влюблена в любовь и что прежде была готова, если бы ее поманил Мопассан, бросить все… Она влюблена? В кого же? (Пауза.) На днях я решила справиться о ее сыне и услышала, что юноша теперь при деле – зачислен в группу интернов Поцци. И при упоминании этого имени ее сын, который присутствовал при разговоре, покосился на мать особым взглядом… Да, некоторые мелочи подсказывают, что это он. Я: Да-да, вы, стало быть, напали на след… Иначе как объяснить, что Поцци, который не вхож к княгине, ужинал с нею в прошлую среду на рю де Берри?.. Могу сообщить вам одну немаловажную подробность. Она [мадам Штраус] мерзлячка и на ужинах у княгини не снимает кружевной палантин или меховую горжетку (мы все немного мерзнем в гостях у княгини после замены газового отопления электрическим), но в этот раз, не уступая моим соседским увещеваниям, оставалась décolletée. Мадам ***: Очевидно, это лишний раз доказывает… Непременно напишу ей и скажу, что в субботу заметила у нее во взгляде такое страдание, которое определенно выдавало душевную боль… В ближайший понедельник сообщу вам результат. (Но здесь рассказ, или сплетня, иссякает.) В воскресенье, 1 февраля 1885 года, за пять месяцев до прибытия «странного трио» в Лондон, Эдмон де Гонкур торжественно открыл для гостей grenier[56] – «салон на чердаке» своего дома в Отёе. По примеру Флобера, который принимал по четвергам у себя на рю Мурильо, он сделал свою мансарду местом еженедельных встреч писателей. «Писателями», естественно, считались только литераторы-мужчины; впрочем, для мадам Альфонс Доде двери всегда были открыты, а в конце вечера туда допускались жены, приехавшие забрать своих мужей. И хотя эти собрания носили частный характер, Гонкур охотно соглашался на освещение их в печати (хотя бы для того, чтобы досадить тем, кто не получал приглашений). Поэтому он уступил просьбе Жозефа Гайда и дал разрешение написать очерк о таком собрании для колонки «Париси» в газете «Фигаро». Но Гайда, появившись в мансарде, принес щекотливое известие. Редактор его отдела в тот вечер должен был присутствовать на ужине в каком-то отдаленном пригороде. Поэтому от Гайда потребовали готовый оплачиваемый материал к пятнадцати часам, то есть за два часа до начала салона. На другой день Гонкур жаловался своему «Дневнику»: Утром прочел статью Гайда в «Фигаро». Якобы вчера в моем доме собрался «весь Париж» и среди этого «всего Парижа» были люди, которые давно перессорились между собой, враги, которые даже не здороваются. Бедный двадцатый век! Как же он обманется, если станет искать надежные сведения в газетах века девятнадцатого. Поворчав, Гонкур далее отмечает, что на этой первой grenier разговор зашел о «фантастическом» Монтескью, и в частности о его первых любовных историях (точнее, о сексуальных опытах), вполне «бодлерианских»: Первое амурное знакомство состоялось у него с некой чревовещательницей, которая, пока Монтескью прокладывал себе тернистый путь к счастью, вдруг изменила голос, изобразив приход пьяного сутенера, угрожающего титулованному клиенту. Кто отказался бы этому поверить? Но многие скабрезные записи в «Дневнике» (и вообще бóльшая часть сексуальных сплетен) основываются только на одном – и, более того, анонимном – источнике. А кроме того, описанный случай противоречит широко известной истории о том, что граф приобрел свой первый гетеросексуальный опыт не с кем-нибудь, а с Сарой Бернар. Причем эта история бытует в двух разных версиях. Согласно первой, они некоторое время возились на подушках, после чего графа жестоко (или жидко) рвало целые сутки. Согласно второй, они все же переспали, после чего Монтескью рвало целую неделю. Узнать истину нам не дано. В наши дни Монтескью нередко называют «экстравагантный гомосексуал». Экстравагантный – безусловно; и по всей видимости, мы можем исключить у него гетеросексуальные наклонности. Но как (практикующий) гомосексуал, экстравагантным он не был, отнюдь. При всей своей манерности он не мог считаться Посланником Содома. Он был добрым другом Сары Бернар; оба любили наряжаться и купались в собственной славе. Сара Бернар впервые произвела фурор как травести, сыграв роль пажа в спектакле по пьесе в стихах Франсуа Коппе «Прохожий». Надар, величайший фотограф-портретист своего времени, одел графа и актрису в одинаковые облегающие мужские костюмы из этого спектакля, после чего они импровизировали перед объективом. По слухам, именно после этой импровизации по пьесе они и возились на подушках. Какой мужчина, вооруженный дворянским титулом, финансовой независимостью, возможностью путешествовать по экзотическим странам и свободой от религиозных пут, не испробовал секс? Обычно не просто испробовал, но и перепробовал. Впрочем, иные, испробовав секс, решают, что это не для них. Одна гипотеза гласит, что Монтескью «хотел познать все и не связывать себя ничем». Потому-то Итурри и уходил из дому по ночам, а наутро делился с графом всеми подробностями – как благоуханными, так и дурнопахнущими. Искусствовед Бернар Беренсон писал: «За всю долгую историю моего знакомства с Монтескью я ни разу не замечал за ним той склонности, которой известен де Шарлюс: содомии. А ведь я в молодые годы, видит Бог, притягивал к себе гомосексуалов как магнит». И это правда: Оскар Уайльд однажды пытался соблазнить его в Оксфорде, а встретив отпор, посетовал, что Беренсон «сделан из камня». Бернар (слева) и Монтескью в костюме участника спек такля «Прохожий» Хотя во Франции однополые связи были легализованы уже в 1791 году, они влекли за собой немало опасностей, таких как шантаж, сопряженные обвинения в преступных деяниях (оскорбление общественной нравственности, растление несовершеннолетних) и, конечно, неприглядную кончину. Монтескью нередко рассказывал молодежи назидательную историю о том, как некий метрдотель был арестован на Елисейских Полях в процессе «содомитского разговора». В камере он разбил свое пенсне и наглотался осколков стекла, чтобы только избежать осуждения и публичного позора. Не подлежит сомнению то, что Монтескью был гомоэротичен, что мужчины находили у него страстный отклик, что он попался в мужские сети и Уистлера, и Д’Аннунцио[57]. Его биограф Филипп Жюллиан, не ханжа и не морализатор, говорит, что у графа «со временем появился сильный страх как перед зовом сердца, так и перед беспечностью наслаждений». Блистательна вторая часть этой фразы. Такому, как граф, в наслаждениях (за исключением эротических) могла видеться и некоторая червоточина, и неопределенность, и даже буржуазность. Излишняя разборчивость – тоже противница наслаждений. Жюллиан заключает: «Робер всегда оставался слишком французом, чтобы пускаться во все тяжкие, что более характерно для англичан». Действительно, в Прекрасную эпоху фешенебельный Париж «предпочитал Сапфо Содому»; но французы всегда ошибочно считали себя менее склонными к содомии в сравнении с британцами (а потому только удивлялись и не принимали срочных мер, когда у них в стране разразился СПИД). В XVII веке бытовала такая французская поговорка о нетрадиционной ориентации: «Во Франции – аристократия, в Испании – монашеская братия, а в Италии – кто вокруг и далее». Существует и более позднее высказывание, принадлежащее Барбе д’Оревильи: «Мои вкусы меня к этому склоняют, мои принципы это допускают, но уродливость моих соотечественников меня отвращает». Как тут не вспомнить уничижительный ответ Оскара Уайльда на вопрос Карсона, целовался ли он в Оксфорде с Уолтером Грейнджером, шестнадцатилетним прислужником лорда Альфреда Дугласа: «О нет, никогда в жизни: юноша был на редкость неказист». Д’Оревильи слегка лукавил, Уайльд, видимо, лжесвидетельствовал; но в конце XIX столетия французская знать отнюдь не полностью отказалась от привычек века XVII-го. В течение того периода медицинская наука силилась свести воедино верные признаки гомосексуальности, такие как жеманная походка, неумение свистеть, воронкообразный анус, жировые отложения на ягодицах и бедрах, форма руки, якобы повышенная температура кожи (отсюда двусмысленные немецкие выражения, буквально означающие «теплый брат» и «теплый друг») и прочее. Но упоминается еще вот что: тяготение к зеленому цвету. Это служило намеком для посвященных. Отсюда зеленая гвоздика в петлице, и лягушачьего цвета, хотя и ворсистое пальто, которое Уайльд специально заказал перед американским турне; и миртово-зеленое пальто Монтескью, которое подсказало Жану Лоррену дать графу прозвище Мсье Зеленый Стручок. А где использование этого цвета было наиболее откровенным, самым провокационным? Вот две зеленые кровати:
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!