Часть 74 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Окна были выбиты и заклеены картинами Л. О. Пастернака. Зенитчики, жившие у нас в Лаврушинском, уже выехали, и мы стали хлопотать о ремонте квартиры. Временно нам пришлось расстаться с Борей. Меня и Стасика приютили Погодины, а Боря переехал к Асмусам, у которых сохранились и мебель, и вещи, потому что они никуда не выезжали[496].
Город стоял с разбитыми домами; такие “обкусанные” здания простояли в Москве до 1960-х годов, и следующее поколение застало отметины войны. В Москве появилось огромное число калек, безногих и безруких, катящихся на маленьких тележечках, с деревяшками в руках, которыми они отталкивались от земли.
Возникла целая сеть специализированных магазинов. 7 октября 1943 года утверждались новые “литерные книжки” для писателей.
В постановлении Наркомторга писатели делились на три категории:
1. Приказом Наркомторга литерное питание “А” с лимитом на снабжение на 500 рублей дано выдающимся писателям по особому списку <… >
2. Литерное питание “Б” с лимитом в 300 рублей дано писателям без более точного определения их квалификации. Но так же по особому списку <… >
3. Все остальные “В” – 200 рублей[497].
Литера определяла для писателя очень многое: поликлинику, возможность лечения в больнице, очередность в публикации сборников и так далее. Но присуждение литер никогда не было случайным. Власть зорко смотрела на поведение каждого писателя во время войны. Еще в 1942 году Вс. Иванов, приехав в командировку из Ташкента, в письмах к детям описывал преимущество “литерного” человека над “нелитерным”.
Обедаем в Клубе писателей, в этом островерхом доме на Поварской. В клубе очень холодно, так что после обеда выходишь из него, и зуб на зуб не попадает. Накурено, грязно, и так как всю Москву сейчас кормят капустой, вернее, капустными листьями, то клуб писателей пахнет капустой, как крестьянская изба. Наверху, в комнате с камином, стоят два стола. За этими столами выдают так называемые “литерные” обеды. Что такое, например, литерный человек вроде меня? Сейчас вы увидите. Я – литерный, но мамка – отнюдь. Я сегодня получил мясную котлету, две картофельных и суп, который украшала кость какого-то животного. У мамки не было ни картофельных котлет, ни кости и, тем более, мясной котлетки. У нее просто был суп с капустой и немного печенки, тоже с капустой[498].
По новой разнарядке Пастернак, вернувшись из эвакуации, внезапно был понижен из литеры “А” в литеру “Б”. Это было унизительно, и Пастернак обращается с резким письмом к Фадееву.
Со мной творятся обидные курьезы. Мне выдали литеру Б, а не А, и в зависимости от этого пошла вся музыка по-другому: прикрепили к распред второго сорта, вместо промтоварного лимита на юоо руб. дали на 750, <…> между тем Зина доработалась в Чистополе до чесотки, нуждается в глазном лечении. Прибавь к этому, что у меня ни кола, ни двора, Зина с детьми ютится у Треневых и Погодиных, я живу в четырех местах, работы отца растасканы и уничтожены. <…> Когда и с какой стати я переведен из аристократов в негры? Твой Борис Пастернак[499].
Скоро последует цепь жестких постановлений партии о литературе, а затем и выступление Фадеева на писательском пленуме в конце 1943 года, которое, по сути, и станет оценкой, которой наградят чистопольских и ташкентских эвакуированных литераторов. Однако досталось не только тем, кто был тылу; достанется и воевавшим, осмелившимся писать то, что видели.
Большие надежды
До желанного водораздела,
До вершины великой весны,
До неистового цветенья
Оставалось лишь раз вдохнуть…
Анна Ахматова 23 марта 1944 года
И все-таки именно во время войны возникла надежда на изменение мира, страны. Слишком высокой ценой оплачивался каждый взятый рубеж.
В. Луговской с уверенностью писал:
Именно сейчас жду огромного расцвета искусств, ибо все отношения изменились, открылась новая протяженность мира, сорвались с петель старые замки, страшнее стало. Несет… Все перепуталось. К началу 20-го века все так определилось, что начали уже обозначаться немые правила мира. Очевидно, это было очень вредно и неправильно. Не выявились еще все страшные свойства человека. Уют мира 19-го века их анестезировал. Все занимались боковыми проблемами. Всю меру, неисчерпаемость человеческой подлости и самоотверженности никто не знал. Рождественские мальчики. Елки. Взыскующие интеллигенты. Новое столетие принесло мощь худших веков истории и, следовательно, наиболее плодоносных веков. Обозначилась чушь человеческого существования. Обозначились новые, совсем новые требования уюта. Человек попал во власть новых стихий машины и ее производных, но эта стихия более победна – вызвана им, а не силами природы. Регресс был настолько величественен, что его трагедия стала обыденной… мысль о жизни в другом измерении, о катарсисе. Случайность стала законом, а закон случайностью. Смерть стала тривиальной и в искусстве потеряла свое острие. Жизнь стала пышна и однообразна, как жизнь растений. К счастью, осталось основное свойство, основной интерес человека – кто прошел через двор, кто с кем живет, кто подлец. Это спасительное для людей свойство, это благодетельная, трогательная и величественная сила должна послужить содержанием отдельной главы. Меню жалкого обеда, новый карандаш, новые подметки, новый распределитель у соседа спасают людей и сохраняют потенциальные силы человечества. Все возвращается, но в другом завитке. Счастлив, благословен тот, в ком сохранилась традиция. Несчастны те, кто вверяется самозабвенно стихии этого страшного века, его проявлений. Чем проще формулирован закон, тем он сложнее. <… > Но, надеюсь, человечество все-таки будет существовать, хотя это базируется только на многочисленности людского населения земного шара и больше ни на чем[500].
Луговской считал, что укорененность человека в простых вещах, в вещах “низменных”, делающая его нормальным обывателем, спасет человечество от новых и старых “трихин”, или от идей, про которые в свое время написал Достоевский в знаменитом последнем сне Раскольникова. Но в то же время необходима традиция, в том числе и религиозная, те ценности, которые дошли от родителей. Это та ось, на которой возможно удержаться человеку и обществу, чтобы не соскользнуть вниз.
А Пастернак в июне 1944 года пишет близкие по смыслу слова о расцвете искусства:
Если Богу будет угодно и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь, захватывающе новый век, и еще раньше, до наступления этого благополучия в частной жизни и обиходе, – поразительно огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство. Предчувствие этого заслоняет мне все остальное; неблагополучие и убожество моего личного быта и моей семьи, лицо нынешней действительности, домов и улиц, разочаровывающую противоположность общего иона печати и политики и пр. и пр. <… >
Война имела безмерно освобождающее действие на мое самочувствие, здоровье, работоспособность, чувство судьбы. Разумеется, все еще при дикостях цензуры и общего возобновившегося политического тона, ничего большого, сюжетного, вроде пьесы или романа или рассуждений на большие темы, писать нельзя, но и пускай. Это все промысел Божий, который в моем случае уберег меня от орденов и премий[501].
И даже обласканный властью Алексей Толстой надеялся на изменения в стране:
Что будет с Россией. Десять лет мы будем восстанавливать города и хозяйство. После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. Сущность этого нэпа будет в сохранении основы колхозного строя, в сохранении за государством всех средств производства и крупной торговли. Но будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. <… > Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться[502].
Удивительно, что осторожный А. Н. Толстой за пятьдесят лет до перестройки формулирует горбачевскую программу “социализма с человеческим лицом”. Правда, время показало ее нежизнеспособность. Однако главная мысль, которая приходила в голову большинству писателей, – мысль о том, что “народ ничего не будет бояться”. Это понимала и власть, оттого так страшно снова раскрутился в послевоенные годы маховик репрессий.
Анна Андреевна, – писалось в воспоминаниях о ней, – была переполнена оптимизмом.
– Нас ждут необыкновенные дни, – повторяла она. – Вот увидите, будем писать то, что считаем необходимым. Возможно, через пару лет меня назначат редактором ленинградской “Звезды”. Я не откажусь[503].
Эти слова, если действительно были произнесены, продолжали роковую игру ее судьбы. Жизнь Ахматовой навсегда соединилась с докладом Жданова и постановлением о журналах “Звезда” и “Ленинград”. В магической драме Ахматовой “Сон во сне” или “Энума элиш” все это было предсказано.
Можно ли сказать, что надежды стольких умных и даже прозорливых людей были наивными? Ведь странно, когда столько человек говорят в один голос одно и то же: “Как жили раньше – больше невозможно!”
Но эти голоса хорошо расслышали наверху и сделали все, чтобы не дать осуществиться надеждам.
Реакция власти на свободу
Власть встретила писателей не так уж радушно. Опыт эвакуации как попытка освобождения от цензуры литературного начальства, желание писать по совести – все это никак не устраивало Сталина. Пока немцы наступали и было непонятно, чем может закончиться война, литераторам было позволено выражать свои чувства и даже публиковать стихи и прозу с правдивыми картинами военной и тыловой жизни. Но как только чаша весов перевесила в сторону победы над фашизмом, так последовал жесточайший окрик, требовавший от писателей одного – полного повиновения главному заказчику страны. Многие литераторы еще не понимали, что ветер поменялся, и продолжали писать, не оглядываясь на власть. 26 ноября 1943 года – докладная записка начальника пропаганды и агитации Г. Ф. Александрова о книге стихов Асеева. Там говорилось, что поэт в сборнике стихов “Годы грома” клеветнически изображает советский тыл. Жизнь в советском тылу, пишет начальник, представляется как “утробное существование”, азиатская дикость и бескультурье. Начальника также раздражает, что Асеев пишет стихи о том, что ненависть к врагу преходяща и, только освободившись от нее, можно снова стать людьми. “Насилье родит насилье, и ложь порождает ложь”, – писал Асеев в этом стихотворенье.
По материалам прослушанных разговоров (а за недовольными литераторами следили особенно тщательно) мы можем узнать о реакции Асеева.
Поэт Асеев Н. Н. по поводу своего вызова в ЦК ВКП(б), где его стихи были подвергнуты критике, заявил: “Написанная мною последняя книжка не вышла из печати. Меня по этому поводу вызвали в ЦК, где ругали за то, что я не воспитываю своей книжкой ненависти к врагу. Нашли, что книжка получилась вредной… Я, конечно, соглашался с ними, но сам я считаю, что они не правы. Вступать с ними в борьбу я не видел смысла. Мы должны лет на пять замолчать и научить себя ничем не возмущаться. Все равно молодежь с нами, я часто получаю письма от молодежи с фронта, где меня спрашивают, долго ли им еще читать «Жди меня» Симонова и питаться «Сурковой массой»”.
“Я знаю, что написал те стихи, которые нужны сегодня народу… Надо перетерпеть, переждать реакцию, «которая разлилась по всей стране»”.
“Я продолжаю писать стихи, но я не показываю их. Я не имею права изменять себе, и поэтому эти стихи неугодны”. Оценивая в связи с этим состояние советской литературы, Асеев говорит: “В России все писатели и поэты поставлены на государственную службу, пишут то, что приказано. И поэтому литература у нас – литература казенная.
Что же получается? СССР как государство решительно влияет на ход мировой жизни, а за литературу этого государства стыдно перед иностранцами”.
“Слава богу, что нет Маяковского. Он бы не вынес. А новый Маяковский не может родиться. Почва не та. Не плодородная, не родящая почва…
… Ничего, вместе с демобилизацией вернутся к жизни люди, все видавшие. Эти люди принесут с собой новую меру вещей. Важно поэту, не разменяв таланта на казенщину, дождаться этого времени. Я не знаю, что это будет за время. Я только верю в то, что это будет время свободного стиха”[504].
В ноябре 1943 года И. Сельвинский за стихотворение “Кого баюкала Россия”, признанное политически вредным, был привезен с фронта в Москву и доставлен непосредственно в Кремль. Страх, который он испытал тогда, был намного сильнее того, что он ощущал на фронте. Но кошмарнее всего была фраза Сталина (Сельвинский спустя годы рассказывал об этом В. Огневу), которую он произнес товарищам из Политбюро: “Берегите Сельвинского, его очень любил Троцкий!”
book-ads2