Часть 75 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В донесении агентов читаем:
Поэт Сельвинский И. Л. в связи с обсуждением в Секретариате ЦК ВКП(б) его стихотворения “Кого баюкала Россия” заявил: “Я не ожидал, что меня вызовут в Москву для проработки. Стихотворение «Кого баюкала Россия» для меня проходящее. Я ожидал, что, наконец, меня похвалят за то, что я все же неплохо воюю. За два года получил два ордена и представлен к третьему. Меня вызывали в ЦК, ругали не очень, сказали, что я молодой коммунист, ничего, исправлюсь. Я думаю, что теперь меня перестанут прорабатывать, не сразу, конечно, а через некоторое время… Мне очень не везет уже 15 лет, со времени «Пушторга». Бьют и бьют. На особый успех я не надеюсь. Видно, такова уж моя писательская биография”.
Обобщая свои мысли о положении в советской литературе, Сельвинский говорит: “Боюсь, что мы – наша сегодняшняя литература, как и средневековая, – лишь навоз, удобрение для той литературы, которая будет уже при коммунизме.
… Сейчас можно творить лишь по строгому заказу и ничего другого делать нельзя…
На особое улучшение (в смысле свободы творчества) после войны для себя я не надеюсь, так как тех видел людей, которые направляют искусство, и мне ясно, что они могут и захотят направлять только искусство сугубой простоты”[505].
Писателю Федину в Доме писателей устроили чтение и обсуждение его книги “Горький среди нас”, которая тепло была принята в Чистополе. В Москве все было иначе. Федина ругали и прорабатывали. Доносчики записывали за Фединым.
Писатель К. А. Федин, в связи с появлением в свет и критикой его последней книги “Горький среди нас”, говорил: “До меня дошел слух, будто книгу мою выпустили специально для того, чтобы раскритиковать ее на всех перекрестках. Поэтому на ней нет имени редактора – случай в нашей литературной действительности беспрецедентный. Если это так, то ниже, в моральном смысле, падать некуда. Значит, я хладнокровно и расчетливо и, видимо, вполне официально был спровоцирован. Одно из двух. Если книга вредна, ее надо запретить. Если она не вредна, ее нужно выпустить. Но выпустить для того, чтобы бить оглоблей вредного автора, – этого еще не знала история русской литературы”. По поводу статьи в “Правде”, критиковавшей его книгу, Федин заявляет:
“Юрий Лукин, написавший статью под суфлера, формально прав. Под формальной точкой зрения я разумею точку зрения нашего правительства, которая, вероятно, прогрессивна в деле войны, понуждая писателей служить, как солдат, не считаясь с тем, что у писателей, поставленных в положение солдат, ружья не стреляют. Ведь это извечный закон искусства: оно не терпит внешнего побуждения, а тем более принуждения. Смешны и оголенно ложны все разговоры о реализме в нашей литературе. Может ли быть разговор о реализме, когда писатель понуждается изображать желаемое, а не сущее? <… >
…Не нужно заблуждаться, современные писатели превратились в патефоны. Пластинки, изготовленные на потребу дня, крутятся на этих патефонах, и все они хрипят совершенно одинаково. Леонов думает, что он какой-то особый патефон. Он заблуждается. «Взятие Великошумска» звучит совершенно так же, как «Непокоренные» (Б. Л. Горбатова) или «Радуга» (В. Л. Василевской). На музыкальное ухо это нестерпимо”[506].
И даже Долматовскому в рамках критики художественного военно-патриотического журнала “Знамя” ставилось в вину, что в поэме “Вождь” неверно изображалось отступление Красной армии в первые месяцы войны. В официальной записке говорилось, что если судить по этой поэме, Красная армия беспрерывно отступала, не оказывая сопротивления немцам, начиная от наших границ почти до Москвы. Поразительнее всего то, что во лжи обвиняли именно Долматовского, который испытал все ужасы отступления, окружения и бегства из плена на собственной шкуре.
Кроме всего прочего было выпущено несколько постановлений о журналах “Знамя” и “Октябрь”, прозвучала жесткая критика М. Зощенко “Перед восходом солнца” – все это провозвестники ждановского постановления 1946 года с попыткой нащупывания будущих жертв.
30 декабря 1943 года Фадеев выступил на Общемосковском собрании писателей. Собственно, он лишь подвел итог тому, о чем уже говорилось наверху. Были подвергнуты критике Федин, Зощенко, Сельвинский, Асеев и Пастернак “за идеологическое искривление”. Фадеев отреагировал на попытку писателей из Чистопольской колонии заговорить несколько по-другому, по-человечески, что так радовало Пастернака.
Он резко высказался против “великодержавного шовинизма” в стихотворении Пастернака “Зима начинается”, позже названного “Зима приближается”. Назвал намеренно антипатриотичным “уход” Пастернака в Шекспира в напряженное для страны военное время.
На следующий день Пастернак пишет горестное письмо на фронт своему юному знакомому Даниилу Данину:
Я не верю в успешность своих нынешних усилий. Вы спрашиваете о поэме. Я начал ее с другими надеждами. Но общий тон литературы и судьба отдельных исключений, отмеченных хоть какой-нибудь мыслью, обескураживают. Проработали Зощенку, навалились на Асеева, после многих лет пустоты и холода позволившего себе написать по-человечески, кажется, очередь за Сельвинским. Все равно. Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам, и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит[507].
Удивительнее всего, что буквально через две недели, 19 января 1944 года, на расширенном заседании Пленума ССП Фадеева освободили от обязанностей секретаря правления, и председателем правления был назначен Николай Тихонов. Почему-то Фадеева сняли не в начале войны, когда все были уверены, что вот-вот его не только снимут, но и арестуют, а именно теперь.
Возвращение Мура Фронт
Георгий Эфрон, Мур, писал в мае 1943 года сестре Але, что на днях уезжает вся Академия наук, в том числе и три профессора, живущие в их доме: “Цявловский, Благой, Бродский (один – седой с бородкой, другой – лысый в очках, третий – с закрученными усами и пенсне)”. Просил Людмилу Ильиничну, жену А. Толстого, помочь ему вернуться из эвакуации. Скорее всего, Толстые помогли.
В сентябре-октябре Георгий Эфрон оказался в Москве. В ноябрьской холодной Москве 1943 года почти не было света, горел он только на главных улицах, на всех остальных люди вечером пробирались ощупью, натыкаясь на прохожих. По несколько часов стояли в очереди в баню. Зато работали филармония, консерватория, выставки.
Осенью 1943 года Георгий Эфрон поступил в Литинститут, в котором проучился чуть более трех месяцев.
26 ноября 1943 года за столом неподалеку от меня появился очередной новичок, и я на переменке узнал, что фамилия его Эфрон, зовут – Георгием; наш однокурсник Дима Сикорский называл его Муром, – писал в воспоминаниях Анатолий Мошковский. – Лицо у Георгия было очень интеллигентное: высокий бледный лоб, орлиный нос и длинные узкие иронические губы. Во всем его облике чувствовалась порода – в четких чертах лица, в умных светло-серых глазах, в подбородке, даже в этой бледности… Достоинство, взрослость, опыт, умение, как мне казалось, далеко видеть и глубоко понимать.
Как скоро выяснилось, мы с ним были ровесники – по восемнадцать, но он казался лет на пять старше, умудренней, образованней меня. На переменах к нему иногда подходил Дима Сикорский в авиационном синем кителе, рослый, крепкий, видный парень; они расхаживали по аудитории, разговаривали, посмеивались над чем-то. Дима был сыном переводчицы Татьяны Сикорской. “Наверно, и Георгий писательский сынок”, – подумал я.
Вадим Сикорский говорил, что Мур остался в его памяти именно как студент Литинститута, того елабужского мальчика он вытеснил из памяти, почти не помнил. Но все время повторял, что Эфрон почти не общался ни с кем, молчал, был чрезвычайно закрыт. Мошковский далее вспоминал:
В первом семестре нам читал что-то вроде курса «Введение в творчество» бывший теоретик конструктивизма Корнелий Люцианович Зелинский – пожилой, носатый, лощеный, одетый с иголочки, при модном галстуке, пришедший к нам на курс с нелестной кличкой, данной ему старшекурсниками: Карьерий Лицемерович Вазелинский. Отставив от стола стул и вытянув ноги в рисунчатых, невиданных в то время носках и в тщательно отглаженных брюках, он самоуверенно, с апломбом говорил[508].
Их новое пересечение произошло после того, как они виделись издалека в Ташкенте, а главное, после их краткой “дружбы” в Голицыне, где Цветаева жила вместе с сыном в 1940 году. Когда Мур заболел, критик трогательно заботился о нем.
28.3.1940. Вчера навестил меня критик Зелинский – он умный человек, с хитрецой. Он был когда-то во Франции – служил в посольстве – и знает Париж. Он меня ободрил своим оптимистическим взглядом на будущее – что ж, может, он и прав, что через 10–15 лет мы перегоним капиталистов. Конечно, не нужно унывать от трудных бытовых условий, не нужно смотреть обывательски – это он прав. Сегодня он едет в Москву и привезет мне книжек советских авторов и, главное, несколько номеров “Интернациональной литературы[509].
В начале 1941 года Цветаева после того, как ей пересказали внутреннюю разгромную рецензию, запишет у себя в книжке: “Сволочь – Зелинский!”
А Мур снова будет в оппозиции к матери:
23. 12.1940. Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемыми. Теперь она понесла какие-то другие стихи – поэмы – может, их напечатают. Отрицательную рецензию, по словам Тагера, на стихи матери дал мой голицынский друг критик Зелинский. Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав, и, конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери – совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью. Вообще я думаю, что книга стихов или поэм – просто не выйдет. И нечего на Зелинского обижаться, он по-другому не мог написать рецензию[510].
Как они воспринимали друг друга в Москве в 1943 году, осталось неизвестным, однако Зелинский был не из тех, кто мучился угрызениями совести.
Уже попав в армию, Мур с горечью вспоминал оставленный институт, где он столько еще мог сделать.
Часто думаю о Москве, об Институте, – писал он тетке, – который мне понравился, а еще чаще все думы сливаются в одно безразличное впитывание всех извне идущих звуков, запахов и впечатлений (это – в свободное время)[511].
Он прошел унизительную службу в строительных ротах, куда отправляли таких, как он, с подозрительным происхождением. Обстановка в ротах была столь тяжела, что все мечтали о фронте как об освобождении.
Ротный старшина наш – просто зверь; говорит он только матом, – писал Мур теткам в Москву, – ненавидит интеллигентов, заставляет мыть полы по три раза, угрожает избить и проломить голову. <… > 99 % роты – направленные из тюрем и лагерей уголовники, которым армия, фронт заменила приговор[512].
Он жалуется на жизнь, по-своему, наверное, вновь с высокомерием, противостоит хамству, оскорблениям, из последних мальчишеских сил старается не сломаться.
К сожалению, о нем некому было хлопотать, как это было в случае с Сережей Шиловским, сыном Елены Сергеевны и Евгения Александровича Шиловского, видного генерала. Ему не повезло, как Льву Гумилеву, сыну Анны Андреевны, который прошел войну и встретил ее окончание в Берлине. После войны на его долю, правда, опять выпадет очередное тюремное заключение и лагерь.
Неотвратимо надвигалась отправка на фронт. Он погибнет почти сразу, буквально через две недели.
26-го февраля меня призвали в армию, – писал он в одном из последних писем к Але. – Три месяца я пробыл в запасном полку под Москвой, причем ездил в Рязанскую обл. на лесозаготовки. В конце мая я уехал с маршевой ротой на фронт, где и нахожусь сейчас. Боев еще не было; царит предгрозовое затишье в ожидании огромных сражений и битв. Кормят несколько лучше, чем в запасном полку. Погода часто меняется, места – болотистые, много комаров, местность холмистая; есть и леса. Всё это – сведения чисто географического характера, но здесь – фронт, и писать подробно, конечно, нельзя.
Физически я чувствую себя неплохо; в запасном полку месяца полтора болел (всё – нога), а теперь всё зажило; бесспорно, я слабее других, в одном – в отношении рук, которые у меня и малы и не цепки и не сильны. Пока что работаю по писарской части, но завтра пойду в бой автоматчиком или пулеметчиком. Я абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, которая мне сулит в будущем очень много хорошего. Пиши обязательно; прости за бестолковое – спешное! – письмо. Крепко целую. Твой брат Мур![513]
Встреча Мура с настоящим оказалась роковой. По его же теории, прошлое удушило Марину Ивановну, будущее погубило Сергея Эфрона, его отца. Он же сам пал жертвой настоящего. В одном из последних писем он определил на то время главное в своей жизни: “Очень хочется верить, что, несмотря ни на что, мне удастся сохранить человеческий облик, что все неокончательно потеряно. Если бы ты только знал, как я люблю цивилизацию и культуру, как дышу ими – и как ненавижу грубость и оскал невежества, как страдаю и мучаюсь от них”[514].
В конце мая Мура отправили на Западный фронт, его рота находилась в составе 1-го Прибалтийского фронта. 7 июля 1944 года он был ранен где-то под Витебском, далее никаких сведений о нем нет, он исчез среди умерших от ран солдат, его тело, видимо, было оставлено медсанбатом где-то в тех местах. Его похоронили под деревней Друйка Белорусской ССР.
Эпилог: ташкентцы и чистопольцы
book-ads2