Часть 73 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Володя, она у тебя в руках, если хочешь, я уложу ее куда-нибудь.
– Ни в коем случае!
И, хромая, двинулся в неопределенном направлении, прижимая к груди папку с поэмой.
Потом Татьяна Александровна еще рассказывала: «… Когда мы уезжали из Ташкента с братом, Анна Андреевна провожала нас, я помню очень хорошо, как она была закутана и как она меня перекрестила три раза[488].
В те же дни, когда Ахматова писала свое письмо Татьяне Луговской, ее брат, который привез из Ташкента самую огромную свою ценность – поэму, читал ее всем своим друзьям, ближним и дальним.
В апреле 1944 года Тарасенков – после того как пришел в себя, подлечился, – вернулся в журнал “Знамя”, где когда-то Луговской тоже работал в отделе поэзии. Спустя годы они встречаются, строгий Тарасенков, который писал из письма в письмо Марии Белкиной о том, что не подаст руки Луговскому, что не хочет ничего о нем знать, – утром, после чтения поэмы, ночных разговоров в чаду и дыму, убегая, оставляет записку на столе. Явно делает это не совсем для Луговского – они и так проговорили всю ночь, делает скорее для истории, чтобы осталась память.
Милый Володя.
Совершенно очарованный твоей поэмой (утром она мне кажется еще значительнее и лучше), гостеприимством, заботами Поли и яствами в количествах, достойных Гаргантюа, я покидаю твой дом. Мирись с ЕСБ и тащи мне статей. Люблю, благодарю, обожаю.
По гроб твой А. Т. (Тарасенков).
Утро 26 апр. 1944
Москва… Крыши в солнце, пар на окнах, Никола на Кукише, как писывал в дни нашей юности некий Пильняк[489].
ЕСБ – это все еще предполагавшаяся партия с Еленой Сергеевной Булгаковой, о которой знали все друзья и привыкли к этой мысли. А вид из окна – до сих пор тот же из окон Лаврушинского. Намек на “некоего Пильняка” – это знак не умирающего в них прошлого. Расстрелянный писатель живет только в их памяти.
Записка Тарасенкова стала завершением обозначенного в самом начале конфликта тех, кто пошел на фронт и воочию столкнулся с ужасом войны, с теми, кто встретился с безднами собственного сердца в то время в тылу. Тарасенков узнал на войне нечто такое, что позволило ему – человеку очень прямолинейному, написавшему много раз о том, как и кого они будут судить за жизнь в тылу, – научиться понимать и прощать.
Перед отъездом из Чистополя
А тем временем дочь Луговского – Маша – за два с половиной года из девочки превратилась в подростка, с нетерпением ожидала встречи с мамой и писала все более взрослые письма, где пыталась рассказать именно о быте, который ее окружал, запечатлеть тот мир, где прошла в эти годы жизнь без родных. Она уже чувствует, что память о чистопольском детдоме останется с ней навсегда.
13.1.43. Вот уже и 1943 год. Неужели в этом году я с вами увижусь. Я себе не могу представить, что в этом году вас увижу; Москву, дом, квартиру, знакомые предметы. Музыкой я занимаюсь. Скоро у нас зачеты и я очень волнуюсь. Буду играть Баха “Маленький романс” и этюд неизвестного композитора. <…> Кормят нас ничего, только дают микроскопические порции. По субботам у нас в интернате бывает звуковое кино. Недавно смотрели “Свинарка и пастух”. Мне очень понравилась эта картина. <… > Я живу в трехместной комнатке. Живу я, Таня Зарина и Таня Никитина. На стенках у нас висят самодельные коврики. У Т. 3. поросенок, у меня заяц, у Т. Н. лягушка с зонтом. Туалетный столик стоит у печки. На нем моя салфеточка, которую я вышила. Мешочек для гребенок. По бокам две ладьи со всякими мелочами: иголками, бритвами и т. д.
А столик этот просто тумбочка, поэтому поставили зеркало. На окнах висят занавески. (Они, хотя и казенные, а кружевные.) Посредине стоит стол и 4 стула. Стол накрыт скатертью, и на нем стоит вазочка, как у нас зеленая, но только белая, с елочками. Рядом с дверьми висит пальто и стул для портфелей. Абажур на лампе желтый из марли с оборочками. Делали мы его сами. Пол крашеный, стены зеленые, покрашены масляной краской, и одеяла зеленые, шерстяные. У каждого свое ватное одеяло и казенное, шерстяное. То белье, которое вы мне прислали, не пригодилось. Я пользуюсь только одеялом и подушкой, и поэтому у меня их две. Все здесь дали казенное. Я хочу продать свое старое пальто и купить шерсть и связать кофточку[490].
В ответном письме ее мама, понимая, что девочка выросла, рассказывает ей о своем детстве, прошедшем в Екатерининском институте благородных девиц, тем самым предлагает ей сравнить ее детство со своим. По странному совпадению в Центральном доме Красной армии, бывшем здании Екатерининского института благородных девиц, она должна была устраивать выставку от Бахрушинского музея, где работала.
Трудно передать то странное ощущение, – писала она дочери, – которое было у меня, когда после процедуры получения пропусков я вошла в знакомый вестибюль. (Мы были приглашены на совещание по поводу выставки.) Итак, я вышла в вестибюль, в который вошла первый раз 32 года тому назад, вошла тогда, чтобы прожить в этом здании, построенном еще в XVIII веке, семь лет. Я поступила в приготовительный класс в 6 лет. Странно мне было ходить по коридорам, столько раз исхоженным и избеганным моими детскими ногами. Многое изменилось, многое перестроили, и, должна сказать, изменилось к лучшему, стало уютнее. Нет той суровости и казенщины, которая была в институте. Проходя по коридорам 3-го этажа, я говорила себе: “Вот тут был дортуар (спальная) 7 класса, тут 6-го, тут был бассейн, а тут семольки (семолька – комнатка, в которой занимались музыкой, там стоял рояль, нотная этажерка и 2 стула)”. Классы у нас считались наоборот, 1-й был самый старший, 8-й приготовительный. Совещание происходило в кабинете начальника, а когда-то это был будуар нашей начальницы. Очень памятная комната. Обыкновенно в этот будуар классные дамы приводили к начальнице на отповедь воспитанниц, которые в чем-нибудь провинились, и я должна тебе признаться, что я не один раз там побывала.
Кроме того, раз в год, во время Великого поста, мы приходили в этот будуар, чтобы “просить прощения” у начальницы. Есть такой обычай церковный. Перед исповедью просить прощения у всех, перед кем ты могла провиниться, а часто ни в чем не была виновата. Ты у меня “нехристь” и не знаешь этих обременительных и ненужных обычаев. А исповедь____Хотя едва ли это интересно. Так вот мы при ходили к ней, к начальнице, она позволяла нам “чувствовать себя как дома”, т. е. мы могли садиться на кресла, диванчики, всякие там пуфы, ковры и медвежьи шкуры. Начальница на этот раз говорила с нами по-русски. В другое время – только французский язык не только с воспитателями, но и между собой. Говорила она нам нудно и скучно, какие мы скверные девочки и как мы огорчаем своих родителей, воспитателей и Бога и как мы должны каяться. А мы в это время исподтишка рассматривали картины, фотографии и безделушки на стенах и этажерках, или смотрели в окно, за которым была видна площадь. Там была свобода, дорога домой, там был розовый закат, такой же, как и сейчас. Потом горничная начальницы, свирепая доносчица Даша, обносила нас чашками чая с пряниками, после Аделаида Федоровна (так звали нашу начальницу) выражала надежду на наше раскаяние и исправление, и мы с облегчением с постными минами покидали ее будуар. Сейчас я сидела с товарищами, с которыми так сработались, вокруг стола, и мы обсуждали выставку, которую развернули в каком-то бывшем классе или зале, а я еще думала, как все это расскажу тебе. Дочурка моя родная, как твое детство и проще и сложнее (в связи с войной), чем мое. Если мы тогда не так остро чувствовали войну, она была далекой, где-то там, на границе, то сколько лишнего и ложного было у нас. < > 27.1.43[491].
Тамаре Эдгардовне Груберт казалось, что искусственный и казенный дух того женского заведения был ужасен рядом с советской школой, с советским интернатом. Однако столь ругаемый институт благородных девиц давал запас прочности на всю жизнь: знания, умения выстаивать в сложных ситуациях, благородство и силу духа.
Чистопольский интернат помимо встреч с писателями и поэтами, театром, по воспоминаниям Марии Владимировны (Маши Луговской), одаривал их встречами с необычными людьми. Она рассказывала, что в 1942 году к ним в интернат пришел странный человек с котомкой в руках. Вид у него был измученный; его взяли преподавать в детдом историю живописи. Это был Николай Сычев, в 1920-е годы – директор Русского музея, арестованный после убийства Кирова. Ему удалось отстоять многое из музейных шедевров. В 1930-е его впервые арестовали, потом выпустили, без объяснения причин. Через три года за Сычевым снова пришли, с обвинениями в принадлежности к контрреволюционной организации. Потом – восемь лет лагерей с последующим поражением в правах, очередной арест. Только благодаря хлопотам Щусева и Грабаря Сычев вышел на свободу.
Перед самым отъездом Маша беспокоится о том, как бы ей устроить получше жизнь мамы и бабушки:
Опять меня мучит вопрос, как быть с продуктами. Денег у меня нет, а привезти продукты отсюда гораздо выгоднее. Сейчас я купила только пол-литра масла, а еще хочу купить кило меда и еще пол-литра масла. Не беспокойтесь, если долго не буду писать. Я буду очень много ходить на огород и буду очень уставать. Будем убирать урожай[492].
Кама – Москва. 25 июня 1943 года
Так и всех умчат отсюда,
Смоют с берега дожди:
Вековечная простуда
Человеческой вражды.
Одно в мозгу:
Домой, в Москву!
Николай Асеев
Москву перестали бомбить, и чистопольскую колонию было решено отправить домой. 25 июня писателей и часть детей из интерната на пароходе “Михаил Шолохов” реэвакуировали в Москву. Интересно, что пароход, на котором везли вполне признанных классиков советской литературы, носил имя Шолохова. Пароход шел по Каме, затем Волге, Оке и, наконец, Москве-реке.
В день, когда наш “плавучий дом” должен был отчалить от пристани, – писала О. Дзюбинская, – мы с Борисом Леонидовичем Пастернаком сидели на берегу с утра, на чьих-то чемоданах: нас назначили “караульщиками”. Вещи свозились и сносились постепенно, их ставили к нашим ногам, и незаметно мы “обросли” барьером из корзин, баулов, тюков с зимней одеждой, чемоданов и чемоданчиков. Довольно часто встречались среди разношерстных вещей раздувшиеся “авоськи”, из которых выпирали кастрюли, сковородки, керосинки – кухонная утварь, представлявшая предмет первой необходимости.
Жара была изнуряющей. Мы сидели на открытом месте, кругом ни деревца, в небе ни облачка. Сидим, помалкиваем, перебрасываемся фразами о погоде, о Чистополе, приветствуем каждого вновь прибывшего с очередной порцией вещей, помогаем таскать корзины и тюки. А мне так хочется поговорить с Борисом Леонидовичем на “высокие темы”! Думаю, что бы такое спросить, – и тут замечаю, что он изнемогает в своем коричневом зимнем костюме. И вырывается глупая фраза: “Борис Леонидович, а вы бы сняли пиджак”. В ответ слышу: “Вы знаете, я бы с удовольствием, но у меня такая рваная рубашка”[493].
Смешную историю, случившуюся во время путешествия, вспоминал Вадим Белоцерковский.
В первом классе ехали “классики” литературы, во втором – все остальные, внизу – народ с мешками и грязью. <…> Семья Павленко – писателя, особо приближенного к Сталину, – ехала с собакой, здоровенным, как теленок, догом. Держать собаку во время войны, да еще такую огромную, мог позволить себе, конечно же, только близкий ко двору писатель <…> в один из прекрасных дней нашего путешествия дог Павленко наложил на палубе кучу, причем соответствующую своим габаритам. Уложил ее на самой середине. Движение фланировавших по палубе писателей остановилось. Перед кучей скопилась толпа.
– В чем дело? – напирали сзади неосведомленные.
– Безобразие! – возмущались передние. – Надо пойти за капитаном!
Но никто не шел, каждый писатель ждал, что пойдет кто-то другой, менее великий. Из невеликих, конечно же, нашлось бы много желающих услужить, однако они робели, знали, из-под чьей собаки куча. Боялись быть неправильно понятыми, будто бы имеют какие-то претензии к хозяевам по этому поводу Надо заметить, что членов семьи Павленко в этот момент на палубе не было.
Итак, воздух на палубе был подпорчен, да и стоять перед кучей, словно на митинге, было как-то нелепо. И писатели стали тихо расходиться по своим каютам и задраивать окна. Палуба опустела. Один я замешкался (дежурил по амурной части около одного окошка!) и стал свидетелем исторической сцены. Я вдруг увидел, что на палубе появился Борис Леонидович Пастернак с детским совочком и щеткой в руках. Пастернак подошел к куче и, вздыхая и воротя нос, начал сгребать кучу на совок, потом выбросил ее за борт и удалился <…>. Через несколько минут приоткрылось какое-то окно, кто-то выглянул на палубу (в каютах все же было душно, да и скучно сидеть!), – увидел, что кучи не стало, и, обрадовавшись, скрылся. Приоткрылось другое окно, третье – и писатели с достоинством стали выходить на палубу. Променад возобновился[494].
Исаковский писал В. Авдееву 12 июля 1943 года:
12 июля 1943. Доехали мы до Москвы очень хорошо, и Москва нас встретила также неплохо. На пристани оркестра, правда, не было, но зато был Твардовский с грузовой машиной, который и помог мне очень быстро перебросить свой багаж на квартиру, а это куда лучше оркестра. С квартирой же пришлось повозиться основательно: была она в таком состоянии, что трудно себе и представить – все загрязнено, обшарпано, поломано, поковеркано. Все, что можно было утащить, утащено. Но, в конце концов, это нас не очень огорчило.
Потом началась длинная процедура с прохождением санпропускников, с пропиской, с перерегистрацией паспортов, с получением карточек, с ходатайством об установке радио, телефона и пр., и т. п. И хотя мы с Лидией Ивановной действовали, как говорится, на пару, но все же на это ушел не один день”[495].
Вселение проходило с ужасными трудностями. Зинаида Пастернак вспоминала о возвращении в Москву и квартире, которую они застали на Лаврушинском:
book-ads2