Часть 57 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
До сих пор я не слышал ни одного выстрела, не видел ни одной зенитки, ершей противотанковых я также еще не видел, не пережил ни одной воздушной тревоги. Это не значит, что всего этого не будет впредь, но так получилось к моему торжественному приезду. А пока нужно дозаклеить окна в столовой и в спальне и нужно идти в читальню. Я должен написать по газетным материалам статью для одного сборника. Сейчас монтер проводит в столовой радиоточку – буду и я жить с музыкой. Коля Атаров привез из Ленинграда песню: “Он сидел – на подоконнике и глядел на небосклон. Что добавить о покойнике? Не любил фугасок он”. Так что тут очень весело. Без пропуска и вызова прописаться сейчас нельзя.
Вчера начал работать, но сделал мало, так как читальня закрылась в 6 часов. Здесь вся общественная жизнь к 7–8 прекращается. <…>
Из-под Калуги вернулась освобожденная большая группа наших пленных. В том числе какие-то актеры. Пока не кончится война и не наступит мир, никого не надо оплакивать. Долматовский пропал и вернулся, пройдя более полутора тысяч километров. Ямпольский вернулся, пройдя более тысячи[376].
Долматовский, который уехал из Москвы в первые дни войны и после того, как оказался заживо похороненным, после пережитых приключений в тылу врага, вновь увидел Москву, писал матери на Каму:
На улицах стоят наискось сваренные рельсы (ежи) и ящики с песком. Песок еще может пригодиться для тушения пожаров (отдельных, потому что пожара Москвы не будет), а ежи теперь явно декоративны. Представь себе, что Мавзолей полностью камуфлирован, накрыт русской избой, словно Ленин опять живет в каком-нибудь Шушенском, только под Кремлевской стеной.
Когда я добрался до дому, выяснилось, что в нашей комнате очень хорошая семья незнакомых людей, отселенных от Дорогомиловского моста, так как тот район опасен при бомбежке. Это уже вторые поселенцы у нас. Все в комнате на своих местах, но поредели книги на полках. Правда, Пушкин и Лермонтов сохранились, я их взял на военную службу в вещмешок.
Пришел к Антокольскому – он встретил меня слезами и криком “ура”, обнимал и целовал. Кто-то спал на диване, разбуженный криками, вылез из одеяла и оказался самим Фадеевым. Он рассказал мне, как утешал тебя, и ты его утешала. Не помню, писал ли я тебе, что в окружении передал разведчицам, которых посылали к своим, устное послание для него – где я и что со мной приключилось. Но он не получил моей весточки, надо полагать, что разведчицам не удалось перейти фронт. Времени прошло не так много, надеюсь, они еще объявятся[377].
Другая Москва. Середина – конец 1942 года
Что там теперь, в тех комнатах?
Какой родимый золотой июньский воздух?
Какие зданья и какие крыши,
Какие окна и какие стекла —
Все это для меня загадка.
Владимир Луговской. Поэма о вещах
Москва жила очень трудно. Беженцы занимали свободные квартиры. А те из писателей, кто остался в городе, пытались сохранить вещи, рукописи, книги от разграбления или от растопки буржуек.
Тамара Груберт написала из Москвы в Ташкент: “Никто от Булгаковой не приходил; конечно, если мне принесут, я сохраню, а тем более архив такого автора, как Булгаков”[378].
По всей видимости, Е. С. Булгакова поручила кому-то отнести часть архива Булгакова Тамаре Эдгардовне, чтобы она сохранила его в Бахрушинском музее. Так потом и случилось. Часть архива была надежно спрятана.
Комнаты забирали, или за них требовалась плата, по тем условиям неприемлемая. Конечно же, на фоне общих бедствий это было не так важно, но после глобального передела и уничтожения времен Гражданской войны разорение архивов, библиотек, картин было ударом по частной, домашней культуре.
Квартира Владимира занята переселенцами из дома правительства, – писала Тамара Груберт Луговским, – до их вселения успела забрать рукописи, Пушкина и Гофмана (это мой личный выбор), хотя я и знаю, библиографических ценностей там больше найдется, да кое-что из оружия, что, к сожалению, как оказалось, никакой исторической и материальной ценности не представляет.
Если удастся – заберу у него еще книг, сколько сумею унести. Прости за грязь. В музее только копировальные чернила, а их даже твоя чудесная бумага не выдерживает. <… >
Мы с (Ниной) были в Лаврушинском, она что-то взяла по специфике Марфы, а я по специфике Марии, т<о> е<сть> забрала какие-то книги, чтобы взять на сохранение в музей (список составляется). В квартире живет тетка из дома правительства, но, по виду, с Сухаревки. Обращение соответственное[379].
Москвичи хранили город, его дух, и дома, и жилища тех, кто сражался на фронте и кто был в тылу. Никакого презрения к уехавшим не было. Очень смешно и трогательно Тамара Эдгардовна описывает их общего с Татьяной Луговской родственника, которого она встретила в октябрьские дни на Ордынке.
Шла стрельба, – пишет она, – но тревоги еще не объявляли, а он с вытаращенными глазами говорил: “очень интересно жить”, “никогда Москва не была так красива”. Стояли мы около разбомбленного дома[380].
“Милый русский интеллигент”, – характеризует она его в заключение. Поразительно то, что этот возвышенный разговор происходит в самые ужасные дни для Москвы.
Из писем Тамары Эдгардовны складывался причудливый образ города, мыслями о котором во многом и жили обитатели в ташкентской колонии. И каждый, кто оставил в Москве родственников или друзей, получал такие военные московские зарисовки.
Т. Груберт – Т. Луговской:
Декабрь 1941… Тебе, конечно, интересно, как живет Москва? Хорошо живет, нормально. На ходу и в бою залечивает свои раны, заделывает выбитые окна, ремонтирует дома, ремонтирует Большой театр. Городской транспорт не подводит, на работу попадаем вовремя, по дороге в отогретую дырку в окне смотришь на уличные баррикады, как на декорацию не пропущенного реперткомом спектакля. Дни короткие, домой возвращаешься в полной темноте. Над темным, кажущимся необитаемым любимым городом, как покровом, ложатся мелодии шопеновских баллад, или вдруг этот фантастический город запоет голосом Обуховой под аккомпанемент виолончели “Сомнения”. Очень это странное ощущение.
29 марта 1942. Все много работают, по мере сил развлекаются. Театры полны, сидят в шубах и смотрят “возобновления” и новые постановки. Мало настоящей музыки, хотя завтра иду на 7-ю Шостаковича. К сожалению, дирижер Самосуд, этот из всего делает либо оперетту, либо <нрзб>. Не сердись, если пишу неразборчиво; коптилка не заменяет электричества, а его нет вот уже 3-ю неделю.
24 мая 1942. На столе букет черемухи, окно открыто, за окном теплый дождик. Правда, очень не хватает Мушки. Ну да если бы она была здесь, я бы не так относительно хорошо себя чувствовала. Тревог нет, но все же их можно ожидать. По существу, сейчас мы переживаем дни, когда история вносит новые записи в свои скрижали, и меня просто шокирует беспечный вид москвичей. У кино очереди, театры полны, девушки ходят все в рогах и локончиках. Очень мало, до грусти мало настоящей музыки. Иногда играет Флиер, Гилельс, Софроницкий, а то и все[381].
В одном из писем она говорит, что пыталась сдать кровь на донорском пункте, но когда ее стали осматривать врачи, то выяснилось, что ее худоба уже смахивала на дистрофию, к тому же застарелый туберкулезный очаг и прочее, и врачи не пожелали брать на себя ответственность за ее жизнь и прогнали прочь из кабинета.
Эта маленькая, но очень сильная женщина тосковала по дочке, которая находилась в Чистополе в детском писательском доме. Детей отправили на несколько месяцев, а оказалось, что они прожили там почти три года. Девочка выросла вдали от дома, они встретились в конце 1943 года и вынуждены были заново привыкать друг к другу. В Чистополе Муха часто видела Бориса Пастернака, его жена, Зинаида Пастернак, была сестрой-хозяйкой интерната. Здесь же жил и их маленький сын Леня, и Станислав, старший сын Зинаиды Николаевны и Генриха Нейгауза. Ночью он играл на рояле, наполняя детский дом прекрасными звуками. Эту игру Мария Владимировна помнит до сих пор.
Борис Пастернак, для того чтобы спасти картины отца, художника Леонида Осиповича, перенес их в дом своего друга Вс. Иванова в Переделкине, а дом во время войны сгорел вместе с картинами.
Семьи были разделены, и все только надеялись, что вот-вот – и все закончится. Пастернак находился между Москвой и Чистополем, в Ташкенте обитали его первая жена и сын, а он ездил по Москве между Лаврушинским и их квартирой, чтобы сохранить хотя бы немного вещей довоенного быта.
За твою квартиру я заплатил, – писал он им в Ташкент, – до конца года. <…> Хотя все существенное у тебя разворовали, твои окна и стены целы, вместе с мебелью и часть вещей и книг. Твоя квартира не стала продолженьем части двора
Но не знаю, писал ли я тебе и писал ли достаточно об ударе, постигшем меня в лице папиных вещей. Сундук сгорел в Переделкине <… > Судьбу квартиры в Лаврушинском и ее содержимого решило несколько обстоятельств: то, что она под самой крышей и при бездействующем лифте слишком высоко; что во время воздушных тревог она становилась как бы штабом охраны; что она год оставалась без надзора; что в ее нижней части поселились зенитчики. <…> Вперемешку с битым стеклом и грязью на полу валялись затоптанные обрывки папиных рисунков[382].
Потом, когда Пастернаки в начале 1943 года вернутся в Москву, из-за невозможности жить в прежней квартире в Лаврушинском Пастернак будет жить у Асмусов на Зубовском бульваре и даже некоторое время в квартире Луговского.
А в твою < квартиру>, – писала Луговскому из Москвы в 1943 году Елена Сергеевна Булгакова, – въезжает опять же Чумак (в той комнате просто свинарник) и Пастернак, которому дали твою квартиру, пока не кончится ремонт в его собственной, словом, ненадолго. Я понимаю, что никому не интересно жить в таких условиях и, конечно, это даже хорошо, что Пастернак будет здесь: они невольно приведут хотя бы в какой-то порядок эту квартиру и задерживаться не будут, будут торопить со своей[383].
Луговскому неожиданно из Москвы пришло письмо от его прежней жены Сусанны, уход которой в конце 1930-х он тяжко пережил.
Сегодня я говорила с Пастернаком и призналась ему, что в его стихах, которые я люблю и почитаю, для меня всегда есть ложка (пусть чайная) дегтю.
Я знаю, что война и люди говорят о пайках, о литерном питании, о лимитах, но вдруг время остановилось на моем чердаке, как большое солнце, вокруг которого движется земля, и я увидела постоянные ценности, простите, Володя, я думаю бесхитростнее, но мне стыдно написать слова “вечные величины” или что-нибудь еще более наивное.
Володя, вы приближаетесь в своих стихах к тонкости предельной и обладаете простотой не вульгарной, что недоступно Пастернаку, там, где у вас “Он очень хороший парень, жена у него плоха”, он пишет: “А горечь грез (у Пастернака «слез». – Н. Г.) осточертела”[384].
Пастернак в Москве Осень 1942 года
Москва так же далека от истинной тайны событий, как Чистополь, но зато Чистополь ближе к коровам, курам и лошадкам, чего нельзя сказать о мертвой и по-глупому надутой Москве.
Из письма Бориса Пастернака к Зинаиде Пастернак
Пастернак приехал в Москву осенью 1942 года по командировке Союза писателей; скорее всего, это было в первых числах октября. Остановился у брата на Гоголевском бульваре. Квартира Пастернаков находилась в Лаврушинском и была занята зенитчиками. Потом выяснится, что она будет полностью разгромлена и непригодна для жилья. Но это будет уже в 1943 году. Кроме того, выяснились трагические подробности; на даче Вс. Иванова сгорели работы Леонида Пастернака, которые там хранились.
book-ads2