Часть 58 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Уезжал Пастернак из Чистополя с огромным разочарованием. Прошел ровно год, мечты об изменении страны и людей так и не оправдались. Но главное – его чистопольские друзья. Перед самым отъездом в Москву Пастернак писал в Ташкент бывшей жене:
Прошлой осенью у меня были силы для проведенья своей линии. Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь. И я одинок в той степени, когда уже это смешно. В такой безоружности протянуть в чистопольской бабьей пошлости еще зиму будет трудно. Вот отчего я еду. Но как раз сейчас что-то могло бы меня и удержать.
Я тут около года. Я провел его очень производительно. Перевел “Ромео и Джульетту”, избранный томик польского поэта Словацкого и начал драму. Я подписал договор на сочиненье современной оборонной пьесы в прозе. Контракт определил ее содержанье.
Уже подписывая его, я проговорился, что буду писать вещь по-новому, свободно. Я и в дальнейшем не делал из этого тайны. Но я увлекся и зашел в этом направлении довольно далеко. Вещь едва ли будет предназначена для печатанья и постановки. Это окончательно развязало мне руки. Современные борзописцы драм не только врут, но и врать-то ленятся. Их лжи едва-едва хватает на три-четыре угнетающе бедных акта, лишенных содержанья и выдумки. В этом отношении Тренев написал тут вещь до ужаса слабую, и Федин, человек, которого я любил и, наверное, люблю больше всех на свете, после поразительных воспоминаний о Горьком написал четырехтактную пьесу с мертвыми словами и страстями, содержанье которой может уместиться в спичечной коробке. Только Леонову благодаря безмерности его дарованья удалось написать талантливую и блестящую неправду, которая очаровывает на протяжении всей завязки и разочаровывает только к концу[385].
Текст пьесы Пастернака остался только в отрывках, он был уничтожен.
Москва встречала приехавших из эвакуации в командировки писателей неустроенным бытом, дорогим рынком, холодными квартирами, закопченными комнатами и мусором во дворах, который некому было убирать. Кроме того, в домах хозяйничали крысы, почувствовав полную безнаказанность.
В конце ноября 1942 года из Ташкента приехал и Вс. Иванов, с которым Пастернак был близок по Переделкино.
Москва? Она странная, прибранная и такая осторожная, словно из стекла, – писал Иванов в дневнике. – Из-за дороговизны водки, а главное отсутствия ее – совершенно нет пьяных. Дни, до сегодня, стояли солнечные и теплые. Я обошел много улиц, но ни у одного дома не встретил стоящих и беседующих людей, которых всегда было так много в Москве. Так как продуктов мало и все они истребляются, то улица чистая – нет даже обрывка бумаги. Возле нашего дома, на Лаврушинском, бомбой отломило угол школы. Сила воздушной волны была такова, что погнуло решетку, прутья которой отстоят довольно далеко друг от друга[386].
Военная затихшая Москва Пастернаку не понравилась: “Я не понимаю этой Москвы и людей кругом. Неужели никогда ничего не изменится?”[387] Большинство писателей молят Фадеева пустить их в город, хотя бы дать командировку, а уж потом они как-то закрепятся, застрянут в городе и не вернутся назад в глушь. Пастернак стремится выехать из Москвы.
Вс. Иванов записывает в дневнике от i ноября 1942 года:
Пришли Пастернак, Ливанов и Бажан. Какие все разные! Пастернак хвалил Чистополь и говорил, что литературы не существует, т. к. нет для нее условий и хотя бы небольшой свободы. Как всегда, передать образность его суждений невозможно – он говорил и о замкнутости беллетристики, и о том, что государство – война – человек – слагаемые, страшные по-разному. Ливанов – о Западе, о кино, о том, что человек Запада противопоставляет себя миру, а мы, наоборот, растворяемся в миру. <… > Тамара всех учила, а я молчал. Затем Пастернак заторопился, боясь опоздать на трамвай, – было уже одиннадцать – и ушел, от торопливости ни с кем не простившись. Бажан сказал: “Я давно мечтал увидеться с Пастернаком, а сейчас он разочаровал меня. То, что он говорил о литературе, – правда, редактора стали еще глупее, недоедают что ли, но разве можно сейчас думать только о литературе? Ведь неизбежно после войны все будет по-другому. Неизбежно ли? Бажан и не замечает, как он говорит устами газетчика, – дело в том, что Пастернака мучают вопросы не только литературы, но и искусства вообще. Как иначе? Слесарь и во время войны должен думать о слесарной работе, а писатель тем более[388].
Пастернак словно слышит, что говорят о нем в доме у Ивановых; он пишет в Ташкент к Евгении Пастернак:
Чуковский, Ивановы и другие не скажут тебе обо мне ничего утешительного. Тамара Владимировна находит меня изменившимся. Во-первых, у меня нет того досуга и благодушия, как прежде. Я здесь по делам, а не для обмена улыбками. Потом, – пусть я смешон и все это для меня плохо кончится – я не понимаю время и товарищей, а все-таки этот холуйский, льстивый, лживый и лишенный достоинства тон создан и поддерживается ими всеми, а они могли бы этого не делать, как бы властно его ни требовали со стороны[389].
Но перед отъездом он несколько раз выступает перед писателями в клубе. Говорит перед всеми о том, о чем пишет и думает. 15 декабря читал свои новые стихи из сборника “На ранних поездах”. В зале сидели писатели в военной форме, его хорошо слушали. Выступил А. Гладков и, как его старый чистопольский знакомый, сказал о любви к Пастернаку, которую, как ему казалось, испытывают и все остальные слушатели.
Пастернак снова и снова говорил о том, что возвращается в Чистополь, куда в прошлом году уезжал с удовольствием, что нет политической поэзии и что искусству жить трудно в подобных условиях. Иванов радостно отмечает в дневнике, что Пастернак произносит все то, о чем говорят писатели между собой.
Власти этого не забыли. Но неопределенное положение на фронте, неясность перспектив в отношении с союзниками и с открытием Западного фронта – все это не позволяло властям серьезно заниматься интеллигенцией, отслеживать ее настроения. Только к концу 1943 года начнется медленное наступление на оживших писателей, вершиной которого станет послевоенное ждановское постановление 1946 года об Ахматовой и Зощенко и вслед за этим борьба с “космополитами” конца 1940-х годов.
Вс. Иванов после встречи с Эренбургом записывает в дневнике пассаж о его недоумении по поводу Пастернака, который не пожелал с ним встретиться и будто бы даже его избегал.
Пастернака действительно мучило, что передовые статьи Эренбурга написаны с невероятным ожесточением против немцев. Поэт боялся, что народ может проникнуться дополнительной яростью, жестокосердием, которого и так хватало в жизни страны.
Настойчивый тон писем Пастернака, его выступлений и разговоров двух военных лет – утверждение нового состояния жизни, новой ноты. Он вглядывается в военную Москву, пытаясь почувствовать изменившуюся атмосферу общества.
Судьба самого Пастернака переламывается во время войны: у него возникает чувство ветхого и нового человека. Чистополь – это путь от поэта к прозаику, автору “Доктора Живаго”.
Алма-Ата. “Голливуд на границе Китая”
И на этом сквозняке
Исчезают, мысли, чувства…
Даже вечное искусство
Нынче как-то налегке!
Анна Ахматова
После похорон матери Владимир и Татьяна Луговские выехали в Алма-Ату.
В командировочном удостоверении на имя Луговского сказано, что его вызывают для литературной работы над фильмом “Иван Грозный”, он туда отправляется на срок с н апреля по 28 апреля 1942 года.
Татьяна ехала к мужу. В Алма-Ате для нее нашлась работа художницы в спектакле.
Моя алма-атинская жизнь несколько тяготит меня, – писала Т. Луговская Малюгину. – Во-первых, я отвыкла от Григория за этот год разлуки, во-вторых, я не работаю, т<ак> к<ак> договоров нет, а на штатную работу я боюсь поступать, потому что не потеряла надежды получить вызов в Москву. В-третьих, мне сейчас, видимо, везде будет беспокойно по причинам, от меня не зависящим.
Алма-Ата, хотя и причудливо раскинулась у подножия снежных гор, все же довольно милый город. Прямой, чистый и озелененный до противности. На одной из магистралей города находится трехэтажное здание урбанистического вида (здесь, в Средней Азии, обожают этот тип архитектуры) – это гостиница “Дом Советов”, набитая до отказа ленинградскими и московскими кинематографистами. Дамы всех мастей и оттенков, но, в общем, до такой степени все на одно лицо, что иногда начинает казаться, что ты галлюцинируешь. И мужчины – готовые растерзать на части всякое новое лицо женского пола. Если случайно природа не наделила вас двойным горбом или оторванной ногой – любой лауреат к вашим услугам на любое амплуа – мужа, любовника, поклонника, друга и т. д.
У меня и Широкова есть комната с большим окном на уровне земли, куда заглядывает солнце от 3 до 7 часов, с рабочим столом, кроватью, шкафом и еще разными бебихами, которые я уже изобрела на месте и которые принято называть уютом. <…>
Тут люди живут какой-то странной жизнью – словно им осталось жить еще несколько дней и они стремятся за этот кусочек времени выполнить все свои желания (и возвышенного, и низменного порядка).
Потом сюда приезжал мой брат и очень огорчился от моего вида, говорит, что я стала совсем тощая, и требовал моего возвращения в Ташкент[390].
В этом военном городе кинематографистов, нашем Голливуде, “городе снов”, оказались и писатели – К. Паустовский, М. Зощенко и В. Шкловский, тоже работавший с Эйзенштейном над “Иваном Грозным”. Здесь снимались все знаменитые ленты военных лет, но что касается быта, то он был в каком-то смысле еще труднее ташкентского. В небольшом двухэтажном здании, Доме искусств, или, как его называли, “лауреатнике”, жили лауреаты Сталинской премии. Они получали пайки высшего сорта и имели столовую с особыми продуктами.
В первом варианте поэмы “Город снов”, посвященной Алма-Ате, Луговской писал об их житье в “лауреатнике”:
Мое жилье, о Боже! “Дом искусства”.
Без электричества, без лампочек, без печек,
Набитый небогатыми людьми,
Как мертвая собака червяками
Войдешь – ударит духом общежитья.
Эвакуация на свете возродила
Все, что бывало в каменных пещерах,
И вот он вьется в темном вестибюле —
Дух человечества. В своей клетушке
Лежит опухший пьяница-актер
С костлявой девочкой. Потом семейство
Благожелательное, неживое.
Потом удачник – неприкрытый вор
Случайных тем. Прости его, Создатель!
Весь Дом искусства, словно падаль, воет.
От бешеной нужды и подхалимства.
book-ads2