Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 56 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ярополк Семенов был студентом Литинститута, которого отличала абсолютно бескорыстная любовь к поэзии. Именно поэтому в предвоенные годы они вместе с сестрой Марией Вешневой однажды принимали у себя Марину Цветаеву. Мария Белкина в книге “Скрещение судеб” пишет, что встречала его в Литинституте. Высокий, статный, очень прямой и легкий, бритый наголо, с тонкой полоской усиков, он выходил на подмостки, обнаженный до пояса, прокалывал себе спицами бицепсы, глотал зажженную бумагу, жонглировал факелами и пользовался как факир большим успехом. Он окончил институт физкультуры еще до того, как поступил в Литературный институт, и зарабатывал тем, что преподавал физкультуру: летом – в домах отдыха и санаториях, зимой – в школах. В любой мороз ходил без шапки, в курточке, и его можно было узнать издалека по быстрой пружинящей походке. Марине Ивановне, должно быть, было легко с ним ходить; весной 1941 года он будет часто посещать ее и гулять с ней по бульварам, и даже помогать, когда требовались мужские руки. Марина Ивановна была доверчива к людям, и все же она спрашивала Нину Гордон, которая работала в той же сценарной студии, где и Ярополк, неподалеку от Чистых прудов, – не кажется ли Нине странным, что Ярополк уделяет ей столько внимания и так часто приходит?![372] И далее: Ярополк, как только началась война, ушел на фронт, был ранен, писала Белкина о его дальнейшей судьбе. Выписался из госпиталя – и опять на фронт и, кажется, опять был ранен. Говорили, он был отчаян и храбр. Потом, когда после войны начались аресты, – арестовали и его. Умер он в лагере. Его уже расконвоировали, и он с товарищем по несчастью раздобыл спирт, который нельзя было пить, и на радостях выпил. Но кто знает точно, как это было на самом деле1. В 1946 году в Ленинграде он не раз ходил уже к опальной Ахматовой. В том письме с фронта, написанном Пастернаку в Чистополь, он связывает два дорогих для себя имени: Марина и Борис. 29 ноября 1942 года Москва. Славе ГЦириной для Б. Л. Пастернака Милый Борис Леонидович! Не помню, что я вам говорил, когда не давал вам приняться за стынущие блюда, но подозреваю, что разговор мой был искренен до бесцеремонности. Надеюсь все же, что вы не будете вспоминать обо мне с неприязнью, не только потому, что о нас, находящихся здесь, полагается aut bene, aut nihil (или хорошо, или ничего. – лат.), но и потому, главное, что не могли не увидеть за всей моей нетактичностью искреннюю любовь к Вам. Сижу на дежурстве, и очень хочется поговорить с Вами. Многое хочется сказать вам (хотя, может быть, я все это именно и говорил вам тогда?). В одном прифронтовом месте я недавно встретился с Перцовым, проболтали почти весь день, и он, помню, удивлялся: “Как это вы, Ярополк, пройдя все фронтовые огни и воды, остались тем же эстетом?” Разговор шел о том, что Владимир, Борис и Марина, и даже Сергей – несравненно нужнее, чем Сурков, Щипачев и прочее. Я же отвечал, что если это называется эстетством, то я именно на фронте таковым и стал, не “несмотря”, а “благодаря” огням и водам. Именно здесь-то я и имел возможность убедиться в насущной нужности подлинного искусства. Летом прошлого года я находился в окружении, в партизанском отряде мы по ночам переходили из леска в лесок, болотами. Я был ранен, потерял много крови и был настолько слаб, что двое товарищей почти таскали меня под руки. Питание было – ягоды и редко-редко конина, поджаренная на шомполе, без соли. Отряд в триста человек гуськом растягивается по болоту. Голова и хвост тонут в тумане. Ноги чавкают по трясине. Надоедливый, противный запах какой-то болотной травы (смесь чесноку и ладана), писк комаров сливается со звоном в ушах. То бред, то – забытье, то – бодрствование. И вот, после очередного привала вдруг припомнишь: Шел или спал? Штиль или шквал? Рус или сед? Нашли уж свет? Дали – не те. Горы – не те. Ели – не те. Гулы – не те. Наш или тот? Час или год? Год или три? Сколько же шли? – и – мурашки по спине, как от хорошего душа, и освеженный, с новыми силами топаешь дальше по болоту. Или – Передовая. Окопы, воронки, блиндажи, трупы фрицев – вчера еще бывшие серо-бурыми – все с утра закрыто свежими снежком. Вылезаешь из блиндажа, и сами собой строчки приходят: На свете нет тоски такой, Которой снег бы не вылечивал… И не снег, а именно эти строчки вылечивают всякую фронтовую тоску! А чаще, без всякого натуралистического повода, припомнишь что-нибудь, вроде: “Много людей, буйный голоштанный, двууглекислый двор кипел ключом” – сразу весело делается. Борис Леонидович! Милый, как это замечательно! “Двууглекислый двор”. Вот уж ахинея-то! И разъяснения у автора бесполезно спрашивать. Это – “экики-ки”! От бога! Может, потому, что извести в нем много, а известь имеет какое-то касательство к щелочи, к соде, к натру. Может, потому, что кипит он так к natrum bicarboicum в стакане с кислой водой. Черт его знает? Двууглекислый и двуугликислый! Что пристали?! Да и не нужно никаких разъяснений. И видишь, и слышишь, и обоняешь этот кипящий двор. Искренне, от всей души жалко тех людей, которые не чувствуют таких вещей! Столько они теряют в жизни! Я в блиндаже своими бойцами часто читал “Спекторского”. Затихают, слушают, и чувствую, что чувствуют. Да что – бойцы! У меня такой случай был еще в году в 33-м, 34-м. Я читал лекции студентам (были каникулы) о советской поэзии. Случайно был упомянут Пастернак, и аудитория выразила желание в будущем обязательно прослушать специальную лекцию о творчестве Пастернака. Я после лекции сговорился с культработником, к какому дню готовиться, и уехал. Приезжаю в назначенный день, ужинаю, поднимаюсь на сцену – и тут вдруг культработник мне говорит: “Да, я забыл вас предупредить, у нас состав отдыхающих неожиданно сменился, студенты переведены в другой дом, а у нас – одни строители-сезонники. Так, вы им что-нибудь почитайте”, – и подымает занавес. Я стою перед залом ошарашенный. Что делать? Ни Жарова, ни Демьяна я наизусть не помню. Почитать им полчасика что-нибудь попроще из Маяковского, дополнить Агнией Барто? Да и попросить, чтоб кино запустили? Неприятно трепаться экспромтом без подготовки! Да и заготовленных тезисов жалко! И – была не была! – (русский интеллигент, всегда немного культуртрегер) – начал лекцию о Пастернаке. Правда, я не обошелся без некоторой демагогии. Я рассказал им о казусе с культработником, о том, что мне не хочется трепаться, и подольстился к аудитории словами: “Я не верю, что то, что понятно студентам, было бы абсолютно непонятно рабочим-сезонникам”. Но ведь Б. Л., не на этой же лести я держал внимание аудитории два с лишним часа?! Я им читал и из “Спекторского”, и из “905 года”, и лирику. Многие вещи читал по три раза. Сначала просто прочту, потом разберу, чуть не по строчкам и с разъяснением, а потом еще раз прочту целиком. А “Детство”, например, и “Весенний день тридцатого… ” дошли сразу. Видели бы Вы, Борис Леонидович, как это трогательно было: сидят бородачи-каменщики, залихватские парни-маляры, бороды поглаживают, рты разинули, слушают так, что – муха не пролетит, и по глазам видно, что хоть о панатенях и не слыхивали, а суть чувствуют. Ведь настоящие стихи очень многими сторонами могут доходить. Я помню сам, – еще в Инфизкульте – уже десятка два ваших стихотворений назубок знал и очень любил, а не понимал их вот до какой степени: как-то я прочел группе студенток “Заместительницу”. Одна девушка, прослушав, сказала: “Как это хорошо – холодящие дольки мандарина!” Я так и ахнул: я только тут понял, что речь идет о фрукте, потому что анжанбеманов я тогда не знал (Пушкина я не читал, а у Маяковского и Есенина, единственных известных мне поэтов, их почти нет) и я читал, делал паузы, мысленно ставя точку! Мне в этом месте представлялась желтоватая ручка китайского мандарина, комкающая какую-то корку (может быть книжную). Вот до какой степени не понимал, а ведь очень любил! Да и в моей статье много таких мест, где я, вроде Джека, путал лепестки гороха с человеческими лопатками. Вы сами мне об этом говорили. Года три тому назад в старых комплектах “Литературки” я наткнулся на нее и прочел. Хохотал от души. Толя правильно писал: “«Литгазета» решила познакомить своих читателей с творчеством Пастернака, и молодой критик Ярослав Семенов, как умел, рассказал об этом на четырех подвалах”. Именно – как умел! Конечно, она бесцеремонна и малограмотна. Вы знаете, Борис Леонидович? – я, когда ее писал (в Кисловодске), – консультировался у машинистки санкурорттреста по части искусствоведческих и философских терминов. У меня же за плечами была лишь эрудиция, вынесенная из стен Ин-та физкультуры. Конечно, печатать ее не следовало. Это было сделано из мальчишеского снобизма. Но, ей-богу, против сути я и сейчас ничего возразить не могу. Не знаю, доходит это до читателя или нет, но внутри ее – во-первых – искренняя любовь к предмету, во-вторых, намерение хоть сломать любимую игрушку, но докопаться, пальцем ткнуть, что же у нее внутри? Если я буду еще когда-нибудь писать критические статьи, то хотел бы писать именно с таким побуждением. А по части снобизма я все же рад и сейчас, что хоть полускандально, но связал свое имя с Вашим. У меня и изящной словесности отношение любви без взаимности. <…> Свой “потолок” я очень чувствую, и он, к сожалению, до обиды низок. А уйти от своей любви пытался – не могу. “Сослан в искусство”, по замечательному определению Тришатова. И конечно, приятно, хоть незаконно, хоть по блату, а приткнуться к своей любимице. Меня очень взволновала как-то пришедшая мысль, что личное знакомство в литературном мире непрерываемо на протяжении всей истории литературы. Пастернак – друг Маяковского, Маяковский – знакомый Блока, Блок – Вл. Соловьева, тот – Случевского и т. д. и т. д. и дойдем до Пушкина. Так что и я, знакомый лично с Вами, хочу сказать: “С Пушкиным самим не доводилось встречаться, но общие знакомые у нас с ним есть”. И хочется войти в Пантеон, хоть в качестве примечаний к писаниям подлинным. <… > Так вот даже в каком отношении вы мне дороги Борис Леонидович! Нет, серьезно говоря – вы же последний и единственный из трех поэтов эпохи. Мне представляется как бы свод, купол какой-то, сквозь который пробиваются и уходят вершиной в свободную, бесконечную высь три пальмы. И под их сенью, напитавшие свежим воздухом из этих трех пробоин, стоит хорошая, сочная поросль, почти дотягивающаяся до верху, как Сергей или Асеев. <…> Дальше – чуть анемичными, но все же живыми побегами торчат из скудеющей почвы казинский “Гармонист” и полетаевские соловьи и елки. Илья Львович – живучая хваткая ползучая береза, а дальше уже – одни мхи, и те переходят в лишайники Островых и Сергеев Васильевых. Редко-редко на случайном изгибе камня покажется робкая травка – Алигер и <нрзб.>, лунный пейзаж. Сколько потребуется перегною, чтоб опять что-нибудь мощное могло вырасти. У тех-то трех под корнями хоть не ароматный, но жирный компост, к тому же <нрзб.> микробами опоязов на аминокислоты – впитывай только! Ну, вы без остатка и втянули. Вот и жди теперь перебродившего духа созревающих лет! Б. Л.! Не сердитесь, дорогой, на болтовню! Так хотелось душу отвести. Если это и пустозвонство, то, ей-богу, <нрзб.> влюбленного. Я, знаете, настоящее искусство как-то физиологически, даже анатомически чувствую мурашками, но помните приказ гвардейца – берегите себя! Ну, крепко, крепко вас обнимаю. Ответьте обязательно, хотя бы только для подтверждения того, что получили. Ярополк Семенов. Р. S. Толя Тарасенков – на Ладоге. Он очень много перенес и, как видно, сильно изменился к лучшему, стал простым, искренним парнем. Одно жаль: прислал мне два сборника своих стихов – какая бездарь! Ведь со вкусом человек, неужели сами не чувствует?! Я долго оттягивал ответ, но вчера все же написал[373]. Конец 1941 – начало 1942 года. Картины Москвы Итак, после того как немцев отогнали от Москвы, в город стали возвращаться первые эвакуированные. Так как продажа билетов в Москву была запрещена компетентными органами, то многие жители высаживались в Подмосковье за 40–50 км и далее ехали в пригородных поездах. На это резко отреагировал НКВД. За время с 19 декабря 1941 г. по 5 января т.г. транспортными органами НКВД на железнодорожных станциях [и] вокзалах, московской милицией и охраной Московской зоны НКВД на шоссейных дорогах задержано и выдворено из пределов Москвы 19 550 человек, пытавшихся вернуться на жительство в Москву. В целях прекращения въезда в Москву неорганизованным порядком эвакуированных ранее граждан, просим Государственный Комитет Обороны принять прилагаемый при этом проект постановления ГКО, определяющий порядок въезда в Москву[374]. В Москву вернулся Фадеев и стал восстанавливать работу разрушенного Союза писателей. Леонид Тимофеев, литературовед, преподаватель Литинститута, не сумевший с семьей выехать в эвакуацию, писал в дневниках от 23 декабря: В Союзе наконец прекратили давать обед с мясом и хлебом без талонов, так что наше питание ухудшилось. Со школами туманно. Учителей регистрируют, но не дают им никаких надежд на будущее. Детей перестали регистрировать. Отступление немцев продолжается. <…> Я мало верю в их контрнаступление, если только оно не последует в ближайшие дни. Во всяком случае, им придется перестать бросать листовки вроде следующих: “Мы Москву бомбить не будем, все равно ее добудем, а за теми, кто удрал, доберемся на Урал”. Многие боятся больших бомбардировок. Но я в них мало верю, так как в них нет смысла. Сейчас в Москве начинается распря между теми, кто оставался, и теми, кто уезжал и вернулся. Каждой из этих сторон важно доказать свою ортодоксальность! Интересно, чем это кончится. Думаю, что к выгоде оставшихся, ибо героика требует устранить сомнения в крепости Москвы, а у уехавших ее установить все же трудно[375]. А. Письменный, военный журналист, оказавшись по болезни зимой в столице, писал жене в Чистополь: Москва мало изменилась, на мой взгляд; если кое-где попадаются разбомбленные или выпотрошенные дома, то их не отличишь от недостроенных. И только витрины магазинов заставлены фанерными наклонными щитами. Многие дома разрисованы, например, на доме Совнаркома нарисованы фальшивые окна, крыши и просто какие-то пятна. По-моему, это красиво. Один дом все еще защищает занесенное снегом бревенчатое пулеметное гнездо. Но баррикады уже снимают. А по Тверской, посредине мостовой, ходит часовой с винтовкой и красной повязкой. Видел Манеж и университет – это действительно неприятное зрелище. Ограда снесена, отбита штукатурка, карнизы и все перекорежено, но таких заметных повреждений все-таки очень мало, и москвичи, в противовес рассказам о много переживших ленинградцев, все те же. Немцы бомбят плохо, и москвичи перестали их бояться. Все спят дома, раздеваются и никуда не уходят. Я тоже разуваюсь и сплю, как ни в чем не бывало, только рано утром в комнате делается холодно. А по вечерам очень темно, и машины идут с маленькими огнями, горит электричество в трамваях.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!