Часть 50 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В Литинституте он дружил со своими однокурсниками: Маргаритой Алигер, Симоновым, Долматовским. Наталья Соколова, которая была с того же курса, с нежностью вспоминала о друге:
Яша блестяще знал русскую поэзию от восемнадцатого века до наших дней, понимал и чувствовал ее, умел рассуждать о стихах так бережно, что цветок поэзии сохранял свой запах, свои краски и свежесть, оставался живым, не становился засушенной плоской закорючкой в гербарии. Уже на первом курсе было известно, что Яша туберкулезник, белобилетник. Он был из очень бедной семьи. Не помню на нем рубахи с галстуком, костюма (хотя все это к тому времени уже начали носить вместо гимнастерок и косовороток, наши институтские пижоны щеголяли мощными подкладными плечами на спортивного типа светлых пиджаках с хлястиками и накладными карманами); Яша не мог себе позволить костюма, неизменно носил какой-нибудь темный потрепанный свитер с глухим высоким воротом; свитер подчеркивал его впалую грудь, характерную для легочных больных, он казался длинным и узким. Его некрасивое, но выразительное и умное скуластое лицо бывало часто мрачновато-серьезным, но оно преображалось, освещалось внутренним светом, когда он читал вслух стихи – свои или чужие любимые. Великое множество стихов знал он наизусть. Читал Яша прекрасно, ровным глухим голосом, подчеркивая интонацией ритмическое построение, вытянув руку и шевеля костлявыми пальцами[312].
Умер Я. Кейхауз в самом конце войны, в 1945 году. В эвакуации страдал от того, что он белобилетник:
Я не в плену, не ранен, не контужен,
Не числюсь в списке без вести пропавших
Иль в списке награжденных орденами
И золотыми звездами. Мне хуже,
Чем самому пропащему солдату.
Это стихотворение он написал в Чистополе в 1942 году. Но их жизнь в эвакуации была не легче фронтовой. Соколова вспоминала:
С одним из поздних эшелонов в Чистополь к жене и ребенку приехал Яша, которому очень не хотелось уезжать из Москвы. Так сложилось, что Кейхаузы поселились рядом со мной и Жанной Гаузнер на втором этаже обычного чистопольского домика-сруба с мезонином. Их маленькая тесная комнатка не отапливалась общей печью, им пришлось поставить железную круглую печурку с коленчатой трубой, выведенной в форточку. Когда капризничал ветер, то дым загоняло обратно, Яша выползал в холодный коридор с красными слезящимися глазами, пережидал. Разогревалась печурка быстро и легко, от щепок, веток, но тепло не держала совсем, к утру стены комнатенки Кейхаузов бывали покрыты инеем, над кроватью висели сосульки. (Потом я жила с такой же печуркой в Москве, с сорок третьего года по сорок пятый, знаю, каково это.) Голодную диету карточных военных лет Яша выносил плохо, холод, сырость в комнате – тоже, туберкулезный процесс сразу обострился. Война убивала его – не так, как тех, на фронте, сразу – нет, убивала медленно, но верно. Я могла рассчитывать, что мне пришлет денег отец, Жанна надеялась на помощь Веры Инбер, но у Кейхаузов никаких поступлений не предвиделось. Яша фактически был не в состоянии пойти куда-то работать, он с трудом держался на ногах, на него страшно было смотреть. Римма вела себя мужественно, жалоб от нее никто не слышал. Немедленно пошла на какое-то предприятие работницей к станку, вскоре выдвинулась, стала начальником цеха ширпотреба (цех делал изделия из обрезков трикотажа, отходов производства). Она зарабатывала, тянула семью, кроме всего прочего получала рабочую карточку. Вставала на рассвете и уходила, возвращалась очень поздно, измученная, съедала кое-как тарелку супа, валилась на кровать и засыпала. Яша, еле живой, выстаивал в многочасовых очередях, отоваривая карточки, три раза в день ходил за детским питанием Мити, готовил еду, мыл посуду, экономя воду (которую мы носили в ведрах от колонки на перекрестке)[313].
Именно за него заступался Федин, когда таких, как он, больных и не приспособленных к тяжкому физическому труду, руководство Литфонда требовало снять с довольствия, то есть лишить обедов, которые они получали при интернате. Федин писал Фадееву, что “молодой, одаренный поэт, давший новый перевод «Макбета», Я. Кейхауз почти при смерти от обострения туберкулеза (сегодня – кровотечение горлом, третий месяц лежит в жару)”[314].
В Чистополе в детском доме, находившемся на балансе Литфонда (хотя за него тоже платили родители), кормились служащие в нем взрослые (85 человек), а также выдавалось разрешение на питание больных, не приспособившихся писателей, которые на глазах колонии буквально умирали от голода. Председатель Литфонда Хмара потребовал больных писателей лишить питания и в случае нарушения грозил чистопольскому правлению судом. Федин резко писал в Москву:
Когда мы, руководящие всей колонией писатели (Тренев, Асеев, Леонов, Пастернак, Добрынин и я), заново увидели, что лишенными питания оказались именно больные, жизненно не приспособленные и неустроенные писатели, мы сказали себе – нет, это невозможно, чтобы Литфонд, сохраняя свое наименование и не изменяя своей идее, продолжал бы давать повод упрекать себя в том, что он “кормит всех” <… > и без малейшего сочувствия обрек на умирание, лишь во имя чистоты принципа, что писатели – не дети и не служащие Литфонда.
Дело идет именно об обреченности на умирание. Беру только самые разительные примеры <… > переводчица Розенталь – в больнице по хирургическому поводу, в полнейшем истощении; малоформист Долинов второй месяц в постели с мозговыми явлениями, с потерей зрения, полном истощении, пролежни[315].
Федин писал, что он готов ответить перед любым судом. Тем более что никакие обязательства о снабжении писателей не выполняются: “Сколько порогов обито нами во имя той чечевичной похлебки (буквально), о которой проливают слезы писательские семьи, если она им не досталась”1.
В этом же письме он возмущенно рассказывал, что его заставляют лишить всякой поддержки голодающую в Чистополе семью болгарского писателя-антифашиста Людмила Стоянова, находящегося в фашистском застенке. Его приглашают в местное НКВД и разъясняют, что он не смеет заботиться о жене и полугодовалой дочери писателя. Федин с возмущением пишет, что не районное НКВД будет объяснять ему, нужен или нет болгарский писатель Стоянов.
В марте 1942 года он сложил с себя полномочия председателя правления.
Федин. Леонов. Пастернак. Попытка дружбы. Весна 1942
Я прожил эту зиму живо
и с ощущеньем счастья среди лишений
и в средоточии самого дремучего дикарства,
благодаря единомыслию, установившемуся между мной,
Фединым, Асеевым, а также Леоновым и Треневым.
Борис Пастернак
Федины поселились в Чистополе на улице Бутлерова. Нина Федина вспоминала:
Большая, но проходная комната, где раньше у хозяев была гостиная, служила нам столовой и спальней отца. Там стоял большой обеденный стол, старинный буфет, кровать и было много цветов. Вторая, совсем крохотная комнатка, была кабинетом отца. Здесь он работал днем и вечером, а ночью она превращалась в спальню для меня с мамой. Вечером занавешивались окна, закрывались плотно ставни, и мы сидели с керосиновой лампой, а чаще с коптилкой. На кухне тесно. Маленькая железная печурка всегда занята. Готовят хозяева и жильцы, кипятится белье[316].
Кроме хозяев и Фединых в одной из комнат летом 1942 года поселились Жанна Гаузнер и ее муж Юрий Оснос, это произошло уже после смерти их маленького мальчика.
Неустроенность жизни коснулась и Федина; в письме к Мартьяновой в Саратов он пишет, что исчез рынок, едят они не очень сытно и что “он стал изящен, как тюльпан, и ветер покачивает моей склоненной, легкой головой”. 3 мая 1942 года он писал ей:
Милая Валентина Ивановна, это, правда, что бывает невыносимо трудно. Вот я, скажем, всю жизнь презирал радио. Но только теперь я понял, как глубоко был прав, презирая его. Судьба наказала меня: у нас радио не выключается никогда и вся его вокально-музыкальная окрошка, как в пустой бочке, гудит в моем черепе с утра до ночи. Принужденность положения – вот в чем ужас нашей жизни! Я в жизни (школьником, студентом, позже – “актером”, журналистом) переменил много десятков углов и комнат. Всюду я чувствовал себя отлично, принадлежа себе и располагая в любую секунду возможностью 37-ю хозяйку сменить на 38-ю, 39-ю и т. д. Это была истинная свобода! И вот, к концу жизни (ужели?!) я пойман в ловушку и не могу сдвинуться с места. И я начал подвывать. <… > При этом я ничуть не жалуюсь на хозяйку: нам повезло, у нас интеллигентные хозяева, читающие, рассуждающие[317].
Он сетует на принужденность своего положения. Провинция никогда не сталкивалась с писательским трудом, и людям, живущим у себя дома, трудно было менять привычки. Любопытно, что и Пастернак испытывал точно такие же мучения от работающего радио, однако его реакция, как всегда, была необычной.
Хозяева его комнаты, слушавшие за дверью то радио, то граммофон, как-то довели его до того, что он выскочил и, резко отчитав их, попросил приглушить постоянно работающий приемник. После чего почти сразу испытал страшные угрызения совести. Он так мучился своей вспышкой, что в тот же день на вечере в Доме учителя выступил перед собратьями писателями с покаянной речью о своем высокомерии, о том, что у него не хватило выдержки и он посмел наброситься на добродетельных хозяев. Большинство аудитории восприняли речь с крайним изумлением, как очередное чудачество Пастернака.
Оторванность Чистополя от Москвы, близость гибели, когда решались вопросы жизни и смерти, вызвали в Федине воспоминания о пережитых в юности счастливых днях в обществе “Серапионовых братьев”, куда он входил в 1920-е годы. Но книга о “братьях” была невозможна, и поэтому появилась другая – “Горький среди нас”, которая рассказывала о взаимоотношениях “серапионов” в 1920-е годы с Горьким.
В письме к бывшему “серапиону” Всеволоду Иванову в Ташкент Федин писал:
Наш путь, пройденный в замечательные годы, кажется мне сейчас зеркально ясным, и старики, и молодые идут по этому зеркалу бесшумно, гладко, с такой пластичностью, что я их ощущаю физически. Странная вещь воспоминания! Конечно, это мать искусства.
Передай Пешковым, что я надеюсь сделать книгу о Горьком такою, чтобы Алексей Максимович предстал в ней великим не по произволу, а по необходимости. Этот человек научил нас понимать историю, и мы отточили свой взгляд в общении с ним и видим все очень далеко, очень остро и, по-моему, очень верно. Эпоха, которую я беру, необыкновенно увлекательна. Так как мы, наше поколение, никогда не умело, не могло и поэтому не хотело переписываться, то из наших писем в будущем никто не поймет ничего, а это обязывает нас к тому, чтобы вместо писем мы оставили воспоминания, в которых рассказали бы о самом важном для нашего поколения1.
Однако для живущего по соседству Леонида Леонова, который также слушал чтение Федина, сочинение о Горьком вызывало скрытое раздражение. Федина он спустя годы будет называть неискренним человеком, склонным к актерству. В конце 1920-х Леонов был принят Горьким как писатель, имеющий огромные перспективы, не раз был у него в гостях за границей и в Москве. Спустя несколько лет, когда в Союзе писателей будут обсуждать фединские воспоминания, осведомители запишут за Леоновым следующее:
Книга Федина о Горьком плохая. Недопустимо опубликование писем и высказываний Горького без учета, что это в итоге исказит образ Алексея Максимовича. Горький не сразу стал тем писателем и учителем жизни, которого высоко чтит советская страна. И бестактно сейчас, в интересах личной писательской биографии, публиковать то, что было сказано Горьким совсем в другое время, на иной стадии нашей общественной и литературной жизни. У меня тоже есть письма Горького, воспоминания о беседах с ним, но я не предаю и не предам этот материал гласности в интересах сохранения в народе цельного образа великого писателя, пришедшего к полному единению со своим народом, с партией, с советским государством[318].
Но этот ревнивый отзыв прозвучит через три года, а пока все живут тесно и стараются максимально корректно говорить друг о друге[319]. Вместе справляют Новый 1942 год. Гладков отмечает в дневнике, что почему-то ни Федину, ни Леонову не пришло в голову пригласить на праздник Пастернака.
В начале 1942 года, когда каждая семья должна была для себя добывать дрова, Федин тоже отправился на берег Камы, где были дровяные склады, чтобы раздобыть там лошадь. Но наступила темнота, он вернулся измученный тем, что ему так и не удалось ничего сделать. То же повторилось и на следующий день. Леонид Леонов, будучи человеком предприимчивым, взял у Федина деньги, вернулся с дровами и для себя, и для него.
Вспоминали, что Леонов приехал в Чистополь с большими деньгами, покупал на рынке бочки с медом, поражая местных жителей и писателей. Однако психологически Леонов был в тяжелом состоянии. Пастернак писал из Москвы жене в самом начале войны: “Леонов почти рехнулся от тоски по своим, он плачет, молится Богу, мы с Костей (Фединым. – Н. Г.) каждый день его успокаиваем”[320].
Леонов не оставил воспоминаний и не любил, когда за ним записывали, видимо, сказывался многолетний страх. Его жена Татьяна Сабашникова была дочерью знаменитого купца, издателя Сабашникова, многие родственники со стороны жены были арестованы, общение с ними было прервано. А. Овчаренко, который спустя годы записывал за Леоновым и его женой, передавал ее рассказ о тех днях:
В критический момент 1941 года, когда Леня, оставшись в Москве, отправил меня вместе с женами писателей в эвакуацию, я встретилась впервые с Паустовским в Чистополе. Я прибежала на станцию, чтоб узнать, как Леня в Москве. Он сказал мне: “Я лично с ним не знаком, но он, кажется, сошел с ума”[321].
Такого рода свидетельств было много.
book-ads2