Часть 51 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
То же самое повторилось и в Чистополе, Мамонт-Виноградов, сблизившийся с Леоновым, записал в дневнике:
12 ноября. Среда. Днем был в музее. Приходили Л.М. Леонов и Б.В. Алперс. Интересовались библиотекой. Л.М. Леонов сказал Марии, что он по вечерам плачет, тоскуя о Москве. <…>
18 ноября. <…> Леонов образно рассказывал о приемах в Кремле, искусно, в лицах, передавал типы итальянских и японских офицеров – атташе. <… > Леонов на улице пугается Марса и <… > осторожно прощупывает тему о мистике. Жена его, Т<атьяна> М<ихайловна>, по-видимому, позитивистски уравновешенная, спокойная натура[322].
Леонов был человеком, склонным к мистическому восприятию мира. В 1970-е годы, когда у интеллигенции проявился интерес к экстрасенсам и прорицателям, Леонов не раз ездил в Болгарию общаться с ясновидящей Вангой. Во время войны все скрытое в человеке вдруг проявлялось в самом невероятном виде.
Жили Леоновы на улице Карла Маркса, 22, вместе с семьей Сельвинского, рядом с домом чистопольского врача Самойлова, с которым Леонов сблизился в Чистополе, и много лет подряд писал ему из Москвы. Леонов вспоминал о работе над пьесой “Нашествие”:
Решил 7 октября выехать в Чистополь. Был отрезан от Москвы. Квартиры там не нашлось. Снял полуподвальное помещение бывшего квасного заведения. В деревянном полу огромные щели, из которых выглядывали рыжеватые крысы. Одна особенно назойливо и ехидно следила глазом, как я, скрючившись, писал “Нашествие”. Вот откуда в пьесе – мышь, помните? Холод и нужда, но написал[323].
Здесь все несколько смещено. Приехал Леонов вместе с Фединым и Пастернаком. Квартира Леоновых не была полуподвалом, Цецилия Воскресенская (Сельвинская), жившая с ними под одной крышей, описывала совершенно другой дом и быт:
Мы поселились вместе с Леоновым на ул. К. Маркса, 22, в помещении, которое, кажется, раньше было магазином. Сначала мы входили в большую, не отапливаемую комнату-прихожую. Из этой комнаты попадали еще в одну общую комнату. Но здесь уже стояла русская печь, на которой готовили мама и Татьяна Михайловна, жена Леонова. Около печки стоял стол – это была “столовая” Леоновых, слева от двери за занавеской стоял наш стол, кровать, на которой спала мама, и еще была полка для посуды и хлеба. Однажды, придя ночью с работы, я хотела взять кусок хлеба с полки, только протянула за ним руку, а “он” выскочил из-под моей руки. Сослепу, так как я близорука, и в полумраке (все уже спали) я приняла мышь за кусок хлеба. Еще в этой комнате были умывальник и раковина. Затем у печки была дверь в комнату Леоновых, где они все спали, а Леонид Максимович и работал там, а левее шла дверь в нашу узкую продолговатую комнату, где стояли две кровати, на которых спали мы с бабушкой [324].
Леоновы жили очень неплохо, Сельвинская вспоминает, что они часто веселились, Леонов был замечательным рассказчиком, в доме он был один в окружении многих женщин, которые о нем всячески заботились. Сельвинский всего несколько раз приезжал с фронта навестить семью. Наталья Соколова писала о нем в воспоминаниях:
В Чистополе Леонов быстро освоился. Еще первой военной осенью (когда мы совсем не ощущали Чистополя, плохо понимали, в какие условия попали) он учил всех желающих – дрова в русской печи надо укладывать таким-то манером, чтобы была тяга, в малой печи-полутопке иначе, вот эдак, а закрывать отдушину нельзя при синих огоньках, можно угореть. Знал, как сучить нить из овечьей шерсти, метать стог, запрягать лошадь “под дугу”.
Мне, закоренелой столичной жительнице, казалось странной экзотикой, что картошку надо заготовлять на всю зиму, покупать с воза ведрами, где-то хранить, перебирать, а не брать два, три килограмма в магазине по мере надобности; для Леонова это было нормально, естественно. Каким-то чудом этот известный столичный писатель оказался на своем месте в российской глубинке, сохранившей стародавний быт, почти не затронутой веком двадцатым. Да, глубинка была именно российская, русская, татары в городе почти не жили, жили в районе, по деревням, приезжали в город на рынок торговать продуктами.
Леонов любил малые города, они были близки его сердцу. Можно сказать, что Чистополь и Леонов подошли друг другу, хорошо поладили. Чистопольский уклад пленял Леонова: он поэтично, красочно говорил о глухих тесовых заборах и домиках-срубах с мезонинами, украшенных причудливой резьбой, об огоньке лампады в углу горницы перед темными ликами старинных икон; о великолепном просторе реки, сплаве бревен; об удивительном покое здешней зимы, когда город, укутанный снегами, поутру дымит своими русскими печами, совсем как при царе Алексее Михаиловиче.
Известно было: Леонов разыскивал ветхих старичков и старушек, записывал их рассказы, посвященные жизни монастыря или истории купеческих династий с чередой разорений и обогащений. Радовался, как это любопытно, огорчался, что многое из прошлого утрачивается, не запечатлено[325].
В Чистополе Пастернаку стало казаться, что он сдружился с Леоновым и Фединым. Общий настрой, общий взгляд на происходящее объединял Леонова, Пастернака, Тренева, Федина и Асеева.
Дружба Федина и Пастернака поддерживалась в послевоенные годы воспоминаниями о тех чистопольских днях “единомыслия”. Еще до своего ухода из чистопольского правления писателей Федин в письме к Алянскому горестно восклицал:
Тоскую без друзей. Здесь большая колония писателей, и на меня легли заботы о ней (тоже – судьба, о боже!). Но истинно близких друзей нет, если не считать такого друга, как Пастернак. Но не хватает Вас, Сергеева, Соколова-Микитова, наконец, менее близких, но и милых сердцу. <…> У Доры Сергеевны пять смертей в семье. Она очень страдает, боится за мать, которая в марте еще была жива, – но ведь она уже стара, бедная, ей тяжко. Я сильно сдал, но работоспособен и работаю охотно, только мешает старый мой приятель – общественность [326].
Пастернак стал для Федина в Чистополе близким человеком, до войны они лишь по-соседски приятельствовали, тем горестнее был их разрыв накануне смерти Пастернака.
А 18 марта 1942 года Константин Федин пишет Ивановым о новостях Чистополя:
Здешняя колония здравствует, и перемен особых в ней не произошло. Боренька Пастернак, такой же чудный и такой же м-м-м-мекающий, кончил перевод “Ромео и Джульетты”, и все прослезились – так хорошо! С ним я встречаюсь очень часто и чувствую себя в его обществе вполне по-человечески. Ленечка Леонов приходит ко мне каждый воскресный день, дымит жутким горлодером, дергается, дергает меня, метется духом и то скорбит, то ярится староверческой ярью. А в общем – мужичок разумный и крепенький. Старик Тренев отхворал воспалением легких, сильно постарел, и весь дом у него хворает. Асеев ходит с кошелкой на базар и посиживает, не сходя с места. Остальное человечество, мужское и дамское, борется с нуждою, которая здесь пока еще не предельная, однако все растущая и обещающая к началу навигации поравняться с худшими местами нашего отечества[327].
В эти же дни Пастернак восторженно и почти в унисон пишет в Москву брату 22 марта 1942 года:
Несказанно облегчает наше существованье та реальность, которую мы здесь впятером друг для друга составляем – я, Федин, Асеев, Тренев и Леонов. Нам предоставлена возможность играть в Союз писателей и значиться его правленьем, и так как душа искусства более всего именно игра, то давно я ни себя, ни Леонова и Федина не чувствовал такими прирожденными художниками, как здесь, наедине с собой за работой, в наших встречах и на наших литературных собраньях. Мы здесь значительно ближе к истине, чем в Москве, где в последние десятилетья с легкой руки Горького всему этому придали ложную серьезность какой-то инженерии и родильного дома или богадельни. В нравственном отношении все сошли с котурн, сняли маски и помолодели, а физически страшно отощали, и некоторые, как, напр<имер>, Федин, прямо пугают своей болезненной худобой[328].
Однако рядом с Пастернаком в Чистополе обитал ближайший друг юности – Николай Асеев. Отношения Пастернака и Асеева в эвакуации – попытка восстановить тот мир, рухнувший между ними со смертью Маяковского и в последующие годы.
Асеев и сестры Синяковы
В те же дни в письме к Евгении Пастернак (первой жене) в Ташкент Пастернак вновь повторил счастливую мысль о возникшей свободе.
Здесь мы чувствуем себя свободнее, чем в Москве, несмотря на тоску по ней, разной силы у каждого. Сейчас я собирался в одно место и зашел за Асеевым. <…> Они меня просили остаться, а когда узнали, что я тороплюсь домой, чтобы дописать прерванное тебе письмо, Синяковы просили тебе кланяться и поздравили меня с гражданским совершен-нолетьем Жени[329].
Евгения Пастернак в 1920-е годы была очень близка с ЛЕФовским кругом, куда входили Асеев, его жена Ксения Синякова и ее сестры. Они оказались в Чистополе с начала августа.
Сестры Синяковы были в свое время очень знамениты. “Синие оковы” семьи Синяковых воспеты многократно (“Вот пять сестер, парящих в воздухе…”), в их доме в Харькове, и на даче Красной Поляне, и в квартире в Москве привлекали своей открытостью, приверженностью идеям литературного и художественного авангарда, эксцентричностью и независимостью.
Лиля Брик вспоминала:
Синяковых пять сестер. Каждая по-своему красива. Жили раньше в Харькове <…> В их доме родился футуризм. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю – Пастернак, в Марию – Бурлюк, в Веру – Петников, на Оксане женился Асеев[330].
На Вере Синяковой сначала был женат поэт Григорий Петников, писатель Семен Гехт, Мария Уречина-Синякова была художницей, Надежда – пианисткой.
Поразительно, что перед Пастернаком словно проходила его молодость, со всеми ее героями. Когда-то он посвятил Синяковым стихотворение “В посаде, куда ни одна нога…”, писал Надежде любовные письма, а Асеев был его близкий друг. Пастернак знал Асеева с 1910-х годов. Они дружили еще до Маяковского. В конце 1920-х годов их пути резко разошлись. Асеев стал апостолом Маяковского, а для Пастернака подобная роль была невозможна, он вышел из ЛЕФа, что было воспринято как предательство (“Охранная грамота”). В 1930-е годы Асеев стал открыто нападать на друга. Они отдалялись все больше и больше и вот наконец встретились теперь в Чистополе.
На чтение стихов Асеева, которое проходило по средам в доме учителя, Пастернак реагировал восторженно. Он говорил Гладкову:
Вы мне сказали, что я перехвалил последние стихи Асеева. Я после думал об этом. Может быть, вы и правы, но я хвалил отчасти потому, что хотел поддержать его в укреплении чувства, внутренней независимости, которое Асеев после многих лет стал возвращать себе только здесь, в Чистополе, очутившись вдали от редакции и внутрисоюзных комбинаций. Ряд лет я был далек от него из-за всего, что определяло атмосферу лефовской группы, и главным образом из-за компании вокруг Бриков. Когда-нибудь биографы установят их гибельное влияние на Маяковского. Асеев очень сложный человек. Уже здесь, в Чистополе, он недавно ни с того ни с сего оскорбил меня и даже вынудил жаловаться на него Федину. То, что вы называете “перехвалил”, вероятно, находит себе объяснение в моем желании побороть обиду и неприязнь, которым я решил не дать расти в себе[331].
Это была дань прошлой дружбе.
Строгий партийный друг, сотрудник “Правды” С. Трегуб, напротив, считал, что Асеев оторвался от истинных народных чаяний, и писал ему с фронта:
Вы пишете, что уехали от холода и равнодушия жестяной, официальной поэзии и намеренного пафоса актерских модуляций. Вот этого, друг мой, не пойму. Что вы называете “официальной поэзией”? Самым “официальным” поэтом у нас считается Маяковский. За ним шли вы. <…> Разве можно в такое горячее и грозное время сидеть в Чистополе и писать для потомков? <… >
Вы приводите свидетельство Маяковского: “Я не стану писать про Поволжье. Про это страшно врать”. А ведь написал. И не соврал [332].
Асеева можно было только пожалеть: каждый поминал ему Маяковского, отступление от него. А жизнь менялась, надо было понимать ее по-новому, и то, что поэт в письме ссылается на Маяковского, на его слова о лжи, – симптом тот же самый, о котором говорил Пастернак. В ответном письме к Трегубу он писал:
Дорогой Трегуб!
Получил сразу два Ваших письма от 15.IV и от 27.IV и сейчас же Вам отвечаю. В первом – Вы пишете, что меня попутал бес, что в такое горячее и грозное время нельзя сидеть в Чистополе и писать для потомков… Здесь же Вы просите опровергнуть Вас. Опровергать нет смысла, потому что это уж будет похоже на спор, а спора между нами нет. Конечно, писать для потомков – дело темное. Но потомки-то мои – на фронте, и вот когда я им присылаю стихи, а не рассуждения, то они, оказывается, одобряют меня и даже в ладоши хлопают. Что ж, значит, столь презираемый Чистополь помогает мне писать? О чем же тогда и спорить? Страшнее всего мне сейчас это – не написать того, что я чувствую и что должен написать. А где это я сделаю – безразлично[333].
Однако Асееву не всегда удавалось выстоять под напором критики и элементарного страха. Он очень любил хорошую, обустроенную жизнь. У него были деньги, возможность ходить на рынок и скупать дорогие продукты. Его жена Оксана, к несчастью, была очень скупа, что и определило в какой-то степени и судьбу Мура, которого Цветаева передавала в семью к бездетным Асеевым.
То, что Цветаева отдавала сына Асееву и сестрам Синяковым, было символично. Круг, который сложился у них в 1920-е годы, был и ей близок. И Маяковский, и Асеев, и молодой Пастернак, и друг Марии Синяковой Тихон Чурилин – все были для Цветаевой знакомыми и в чем-то родными людьми, Цветаева очень ценила принадлежность к поэтическому братству. Но все осталось в прошлом. Теперь и слава сестер Синяковых закатилась, они существовали при Асееве.
В том странном письме от Надежды Синяковой, написанном круглым детским почерком, к художнику Мстиславу Левашову, которое уже цитировалось выше, мирно соседствует фраза о том, что “…живем мы тут хорошо. <…> Скучать некогда”. И тут же, без перехода: “Нас постигло несчастье, Цветаева лишила себя жизни, она повесилась <…>”.
book-ads2