Часть 49 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
М. И. – А.Т. Чистополь
…Ударили такие трескучие морозы (минус 40–43°), что фронтовики-отпускники, собиравшиеся уезжать, еще сидят здесь…
М. И. – А.Т. Чистополь
…Жуткие холода. Вчера было -52°. Сегодня меньше, но ветер. Печь топится почти непрерывно, но этим почти ничего не достигается. Пар летит изо рта. На окнах лед, под кроватями и в углах – снег, снег выше изголовья у моей кровати, поставленной в самом холодном углу.
Вот когда я поняла, откуда берет начало понятие жить-прозябать. Сейчас мы прозябаем. Боимся всякого лишнего движения – холод гуляет по комнате… ничего поделать с холодом не могу. Дрова сипят. Вода на них кипит, и клубы пара вырываются из печки, когда открываешь дверку… В комнате как в дубильном цеху. Кисло пахнет корой. Это сохнут поленья, заложенные за печь. Только там они и оттаивают. На полу дрова не отходят. Сегодня возле самой печки ночевавшие на полу поленья были в снегу. Вот это и есть борьба за существование самая омерзительная, самая унизительная. Нет, не говорите мне, я знаю, на фронте и прозябать легче…
М. И. – А.Т. Чистополь
… Вчера вечером читала твою тетрадь. Все подряд. В очерках мне понравилось: простота, даже некая безыскусственность языка, которым они написаны. Они много богаче очерков, публикуемых в центральной печати, теми драгоценными мельчайшими фактическими деталями, которые у журналиста, берущего интервью, непременно выпадают, а у человека, непосредственно наблюдающего фронтовую жизнь, становятся на свое место. Эти фактические детали заставляют читателя вдумываться и ощутительно переживать то, о чем он читает[307].
Зима 1941/42 года
Свирепая была зима,
Полгода лютовал мороз.
Наш городок сходил с ума.
По грудь сугробами зарос.
Мария Петровых
Водном письме эвакуированный литератор пишет своему другу о том, что зима в Чистополе уже хороша тем, что город оказывается под огромным слоем снега, не видна грязь. Но первая военная чистопольская зима была чрезвычайно жестокой, температура достигала 53 градусов ниже нуля.
В письме к брату А. Гладков писал:
Представь крохотный, занесенный снегом полутатарский городок, избы с керосиновыми мигалками, хрипящее радио, нетопленый Дом учителя, ставший писательским клубом, почту, приходящую раз в неделю, и трижды на день встречающихся творцов изящной словесности, и ты будешь иметь кое-какое представление о чистопольской писательской колонии, быт которой, конечно, войдет не в одни литературные мемуары[308].
Вера Смирнова – критик и детская писательница, та самая, которая участвовала в том злополучном собрании о прописке Цветаевой в Чистополе, вспоминала, как они возвращались по заснеженным зимним улицам со своим соседом Треневым с таких собраний.
Ул. Льва Толстого нравилась нам – своим именем, и своей тишиной, и пустынностью, она находилась почти на окраине. Зимой ее заваливало сугробами чуть не в рост человека, и только посреди тротуара была пробита тропинка. По ней мы пробирались, как по снежной траншее, друг за другом, поодиночке <…>.
Высокая, чуть сутулая фигура Константина Андреевича казалось еще выше от высокой меховой шапки; он был похож на русского боярина с какой-то картины.
Маленькие, до половины засыпанные снегом старые дома с закрытыми ставнями окон, ослепительно круглая луна на белесом северном небе, жестокий мороз, и хруст крупно зернистого снега под ногами, и глубокий, древний сон вокруг – все это казалось немного фантастичным, издали веков, из русской старины. Боярская фигура Тренева была подстать этой зимней ночи, этому старинному городу.
К. А. Тренев и оба мы были членами “совета эвакуированных”, где решались тогда неотложные нужды писательской колонии, особенно детского дома нашего. Помимо мы пытались организовать самостоятельную столовую для эвакуированных писателей, она просуществовала недолго, но была своего рода клубом для наших товарищей, которым просто необходимо где-то собираться, обсуждать последние известия, говорить о литературе. Даже “моральное поведение” эвакуированных обсуждалось на нашем совете. Вот с этих-то советов мы обычно возвращались вдвоем[309].
Валентин Парнах
В этой-то столовой было очень холодно. У ее дверей дежурил поэт Валентин Парнах, “маленький, с несчастным, как бы застывшим лицом, – вспоминал А. Гладков, – с поднятым воротником помятого, когда-то щегольского пальто, в коричневой парижской шляпе, одиноко сидит здесь в углу с утра до часа, когда столовая закрывается, ни с кем не разговаривая”[310].
Этот загадочный человек среди чистопольских сугробов и засыпанных домиков будто бы прилетел с другой планеты. Когда-то он придумывал новые танцы, популяризировал джаз в Стране Советов, долго жил в Париже, в начале 1930-х годов вернулся на родину. Брат поэтессы Софии Парнок (к тому времени уже покойной) и брат-близнец детской писательницы Елизаветы Тараховской. Все трое происходили из Таганрога. Валентин Парнах стал прототипом Парнока – главного героя “Египетской марки” Мандельштама, которую воспринял как пасквиль на себя. Поэт, переводчик, его портрет написал Пикассо, а стихи иллюстрировали Ларионов и Гончарова.
Вернувшись в Россию, он занимался исключительно переводами. Накануне войны его приняли в Союз писателей, а в 1941 году он с женой и сыном выехал в эвакуацию в Чистополь.
Одна из эвакуированных вспоминала:
В сумрачный день в нашей чистопольской столовой, которую тщательно охранял от посторонних посетителей, проверяя пропуска, сухонький, подвижный поэт и переводчик Парнах, известный также как танцор, мы прочитали объявление: “Все эвакуированные приглашаются на разгрузку баржи с дровами для детского дома и семей писателей. Срок разгрузки 24 часа”. Его женой была художница Екатерина Робертовна Классон – дочь знаменитого инженера Роберта Классона, разрабатывавшего план ГОЭЛРО. В Чистополе она возглавляла мастерскую по производству игрушек, где работала младшим художником Ольга Дзюбинская, которая часто наблюдала смешные сцены между супругами: “Каждый раз мы, младхуды, были очевидцами его детских жалоб, обращенных к жене: «Катя, я измучен! У меня натирают сандалии!» На что Екатерина Робертовна, попыхивая папиросой и повернув к нам свой породистый профиль, спокойно отвечала: «Валечка, беда невелика. Наденьте носок – вон он торчит у вас из кармана. И все образуется». Я нашла верный способ отвлечь Валентина Яковлевича от житейских невзгод – просила почитать Франсуа Вийона. И тут он преображался, забывал о сандалиях, о керосинке, которая «не хотела зажигаться», становился изысканным, свободным, уверенным. И начинал читать, доставляя и нам, и себе истинное удовольствие”.
В. Я. Парнах стал работать в заводской столовой.
Мы уважали Валентина Яковлевича, – вспоминала Дзюбинская. – И очень сочувствовали ему, когда долгое время, да еще зимой, ему пришлось (из-за возможности пообедать) работать швейцаром в столовой “Искра”. Правда, слово “швейцар” ни он, ни мы не произносили. Сам В. Я. Парнах, будучи мастером в нахождении точного слова, назвал и свою должность: “дежурный”. “Я – дежурный!” – отвечал он любопытным, пробующим “прорваться” в закрытые двери. Он сидел на своем посту в серой летней шляпе с пришитыми байковыми “ушами”, царственно говорил одну и ту же фразу с непередаваемой интонацией классического театра: “Товарищ! Обратно! Вам все равно не подадут! Это закрытая столовая! Здесь – для фабрики!” Фраза – жест, фраза – жест, взмах правой рукой[311].
Столовая Литфонда просуществовала недолго, до марта 1942 года, постепенно став литфондовским распределителем, где выстраивались огромные очереди с карточками за хлебом.
Яков Кейхауз
В своих чистопольских воспоминаниях Гладков пишет о том, как февральским зимним вечером в Доме учителя, когда завалило все тропинки, должен был проходить вечер молодого поэта Якова Кейхауза. В тот вечер пришли только Павел Арский и Гуго Гупперт. Павел Арский – пожилой поэт-песенник, а Гуго Гупперт – австрийский поэт-антифашист.
Гладков писал в дневниках:
Кейхауз – чахоточный, скверно одетый высокий малый с ассирийского вида бородкой и тонкой шеей, замотанной в зеленый шарф. Пока решаем, что делать и не перенести ли вечер, появляется оживленный и румяный с мороза, доброжелательный и приветливый Б. Л. и красноречиво просит прощения за опоздание. Кейхауз заявляет, что он готов читать для собравшихся. Он читает “Остров Бомини” Гейне и несколько очень хороших переводов из “Исторического цикла” Киплинга. Б. Л. слушает с видимым удовольствием и просит повторить довольно длинную поэму “Остров Бомини”. Кейхауз розовеет от счастья. Б. Л. слушает, улыбаясь, и после очень хвалит перевод. Он просит прочесть какие-нибудь оригинальные стихи. Кейхауз, извинившись за мрачность своих тем, читает вступление и несколько отрывков из поэмы “Ночь в одиночке”, посвященной 16 октября в Москве, эвакуации, войне. Потом читает три стихотворения о сыне, второе из которых Б. Л. очень хвалит и тоже просит повторить. Он говорит, что ему нравятся стихи Кейхауза за то, что они существуют не “по инерции ритмической, подражательной или словесной, а как акты познания поэтом мира”. Бедняга поэт на седьмом небе1.
Наверное, он читал стихотворение о сыне, которое до войны взволновало его товарищей, об этом вспоминал Яков Хелемский.
Под клеенчатым фартуком синим
Пустовал полосатый матрас.
И коляска наполнилась сыном,
Непонятно и странно для нас,
Хорошо мы живем или худо,
Не отучимся мы никогда
Удивляться пришедшим оттуда,
И бояться ушедших туда.
book-ads2