Часть 44 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Много лет уже мы только хлопали в ладоши, когда нам какой-нибудь Фадеев устно преподносил передовую “Правды”. Это было все знание мира, причем если мы пытались высказать это в литературе, то нам говорили, что мы плохо знаем жизнь. К сожалению, мы слишком хорошо знаем ее – и поэтому не в состоянии были ни мыслить, ни говорить. Сейчас, оглушенные резким ударом молота войны по голове, мы пытаемся мыслить – и едва мы хотим высказать эти мысли, нас называют “пессимистами”, подразумевая под этим контрреволюционеров и паникеров. Мы отучились спорить, убеждать. Мы или молчим, или рычим друг на друга, или сажаем друг друга в тюрьму, одно пребывание в которой уже является правом[266].
Начинается время больших разговоров; только общаясь друг с другом, можно было почувствовать, понять, кто думает так же, а кто по-другому, а кому вообще все безразлично. Разговоры, как и прежде в России, были основным способом для интеллигенции понимания самой себя. Мура, внимательно наблюдавшего за писателями, их суждения смешили и раздражали.
Интеллигенция советская удивительна своей неустойчивостью, – замечает Мур в своем дневнике, – способностью к панике, животному страху перед действительностью. Огромное большинство вешает носы при ухудшении военного положения. Все они вскормлены советской властью, все они получают от нее деньги – без нее они почти наверняка никогда бы не жили так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения, ей нанесенные, не коснулись бы их. Все боятся за себя. В случае поражения что будет в Узбекистане? Все говорят, что “начнется резня”. Резать будут узбеки, резать будут русских и евреев[267].
К сожалению, разговоры о еврейских погромах звучали постоянно. Обыватели упорно обвиняли евреев в том, что война произошла из-за них. Вс. Иванов в своих дневниках приводит такой разговор:
Маникюрша, еврейка, у которой двое детей, сказала в воскресенье Тамаре:
– Евреев всех надо перерезать. И меня. И моих детей. Если бы не евреи, войны бы не было.
Чисто еврейское самопожертвование. Бедная. Она уже поверила, что война из-за евреев! [268]
Мур продолжал свои рассуждения:
Любопытно отношение интеллигенции к англо-саксонским союзникам. С одной стороны, все говорят о предательстве Англии, наживе Америки, “исконной вражде” этих стран по отношению к СССР. Говорят о “загребании жара”. <… > С другой стороны, наличествует симпатия к этим странам, ибо кто после войны будет “нас” снабжать продовольствием, восстанавливать промышленность? Никому из них не хочется новых пятилеток[269].
17-летний мальчик видел трагическую сущность советской интеллигенции, привыкшей питаться из рук власти и мучительно ищущей этой руки. Но в то же время он так и не понял драму людей, с которыми ему было суждено прожить полтора года. Да, они были уязвимы в своих страхах и словоговорении, но у них, как и у всей советской интеллигенции, не было никакого другого выхода, не было никакого другого способа осмыслить положение вещей: ни в газетах, ни на радио, ни в книгах, – и это делало их абсолютно непохожими на прагматичных западных интеллектуалов.
Теперь напечатаны материалы так называемых спецсообщений НКВД, по которым видно, насколько широко прямые разговоры о судьбе страны захватили советскую интеллектуальную элиту. Материалы подслушанных разговоров показывают, что по-настоящему советских людей в писательских слоях уже нельзя было сыскать. Поэтому удар по интеллигенции после войны был закономерен. Сталин жестоко мстил им всем за разговоры, размышления, надежды, за то, что вообразили себя свободными.
Вот только некоторые из оперативных данных (прослушанных разговоров, доносов и прочего) на писателей, бывших и не бывших в Ташкенте. Специально не приводятся разговоры Пастернака, Пришвина, Сергеева-Ценского и других писателей, с очевидностью недовольных происходящим в стране. Отобраны те, кто привык всегда поддерживать все идущее сверху:
И. Уткин – поэт, бывший троцкист: “Будь это в 1927 году, я был бы очень рад такому положению, какое создалось на фронте сейчас (Уткин имеет в виду невозможность достижения победы силами одной Красной армии). <…>
Нашему государству я предпочитаю Швейцарию. Там хотя бы нет смертной казни, там людям не отрубают голову. Там не вывозят арестантов по сорок эшелонов в отдаленные места, на верную гибель…
У нас такой же страшный режим, как и в Германии… Все и вся задавлено… Мы должны победить немецкий фашизм, а потом победить самих себя… ”
A. Новиков-Прибой – писатель, бывший эсер: “Крестьянину нужно дать послабление в экономике, в развороте его инициативы по части личного хозяйства. Все равно это произойдет в результате войны… Не может одна Россия бесконечно долго стоять в стороне от капиталистических стран, и она придет рано или поздно на этот путь…55
К. Чуковский – писатель: “Скоро нужно ждать еще каких-нибудь решений в угоду нашим хозяевам (союзникам), наша судьба в их руках. Я рад, что начинается новая, разумная эпоха. Она нас научит культуре…55
С. Бонди – профессор-пушкиновед: “Жалею вновь и вновь о происходящих у нас антидемократических сдвигах, наблюдающихся день от дня. Возьмите растущий национальный шовинизм. Чем он вызывается? Прежде всего настроениями в армии – антисемитскими, антинемецкими, анти по отношению ко всем нацменьшинствам, о которых сочиняются легенды, что они недостаточно доблестны, и правительство наше всецело идет навстречу”.
B. Шкловский – писатель, бывший эсер: “Мне бы хотелось сейчас собрать яркое, твердое писательское ядро, как в свое время было вокруг Маяковского, и действительно, по-настоящему осветить и показать войну…
В конце концов мне все надоело, я чувствую, что мне лично никто не верит, у меня нет охоты работать, я устал, и пусть себе все идет так, как идет. Все равно, у нас никто не в силах ничего изменить, если нет указки свыше”.
К. Федин – писатель: “Все русское для меня давно погибло с приходом большевиков; теперь должна наступить новая эпоха, когда народ больше не будет голодать, не будет все с себя снимать, чтобы благоденствовала какая-то кучка людей (большевиков). <…> Я очень боюсь, что после войны все наша литература, которая была до сих пор, будет просто зачеркнута. Нас отучили мыслить. Если посмотреть, что написано за эти два года, то это сплошные восклицательные знаки”.
Н. Погодин – драматург: “… Страшные жизненные уроки, полученные страной и чуть не завершившиеся буквально случайной сдачей Москвы, которую немцы не взяли 15–16 октября 1941 года, просто не поверив в полное отсутствие у нас какой-либо организованности, должны говорить прежде всего об одном: так дальше не может быть, так больше нельзя жить, так мы не выживем”.
Ф. Гладков – писатель: “Подумайте, 25 лет советская власть, а даже до войны люди ходили в лохмотьях, голодали… В таких городах, как Пенза, Ярославль, в 1940 году люди пухли от голода, нельзя было пообедать и достать себе хоть хлеба. Это наводит на очень серьезные мысли: для чего было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают теперь… ”[270]
По разработкам выходило, что сажать надо было всех. Любой человек мог оказаться по другую сторону от власти.
Ташкент – Чистополь
Из Чистополя в Ташкент многие писательские семьи бежали с осени 1941-го до весны 1942 года, опасаясь того, что Чистополь может оказаться в прифронтовой полосе. Кроме того, предполагалось, что в Азии тепло и не так голодно.
Семья Евгения Петрова и Всеволода Иванова уехала через Куйбышев в Ташкент. Уехали Ахматова и Чуковская; их вызвал телеграммой К. Чуковский. В Алма-Ату выехали Паустовский и Шкловский, которые работали с кинематографистами. Однако остающиеся в Чистополе воспринимали отъезд писателей болезненно, им казалось, что они брошены на произвол судьбы.
Точнее всего это чувство выразил Пастернак. На убедительные предложения Ивановых приехать в Ташкент он пишет:
Зина стала подумывать о переезде нас всех к Вам в Ташкент. Эта мысль укореняется в ней все глубже, я же пока ее и не обсуждал, таким она мне кажется неисполнимым безумьем. <…> Даже заикаться об измене Чистополю значит колебать выдержку других колонистов и расшатывать прочность самой колонии. Я знаю, что отъезд двоих или троих из нас с семьями на Восток потянул бы за собой остальных, а разъезд нас, верхов и головки, сделал бы гадательным существованье интерната и детдома, и все развалилось бы[271].
Так же металась семья Сельвинских. Илья Львович писал дочерям из Москвы в Чистополь в конце 1942 года:
С Ташкентом у нас так: сегодня мы едем. Завтра мы уже не едем. Сегодня, кажется, опять с утра поехали, но я только что прочитал мамино письмо к вам, из которого узнал, что опять не едем. Конечно, если бы я мог поехать в Чистополь и взять на себя все 20 тюков, тогда в Ташкент бы поехали. Мама именно этого и хочет. Но я ей объяснил, что за это меня расстреляют, т. к. я военнослужащий. Но мама очень логично рассудила, что сначала я помогу вам уехать, и только потом меня расстреляют. Это, по-моему, вполне резонно. Так что ждем вашего мнения. 5/IX – 1942.
Но когда Илья Львович побывал в Ташкенте, он написал:
Я очень доволен, что вам не пришлось разориться не переезд в Ташкент… Что касается моральной обстановки, то она в Чистополе – идеальна. Если на фронте выяснится, что ноги мои не годятся и т. д., я с наслаждением буду жить именно в Чистополе с Самошечкой, Авдеевым и пр. <… > Ergo!: да здравствует Чистополь![272]
Чистополь. Конец 1941–1942. Пастернак. Опыт эвакуации
Борис Пастернак оказался в Чистополе 19 октября 1941 года с последней волной эвакуации. Вместе с ним приехали Федин, Ахматова и другие литераторы, которым Союз писателей настоятельно рекомендовал покинуть Москву.
Взгляд Пастернака на войну был схож с тем, который Ахматова формулировала Маргарите Алигер в каюте парохода: “… Эта война переделает всю нашу жизнь… ”. Ахматова и Пастернак с первых дней войны осознали масштаб трагедии, поняли, что вместе с гибелью человеческих масс людей будет постепенно оставлять страх. Накануне войны их жизнь была в чем-то схожа. Ахматова стояла в очередях в “Кресты”, где сидел ее сын, писала стихи, которые не печатались. Пастернак переживал окончательное разочарование в сталинском социализме. За четыре года до войны были арестованы его грузинские друзья, исчез целый круг ленинградских и московских писателей и поэтов, среди которых были близкие ему люди, и, наконец, его и всю Москву потряс арест Мейерхольда, а вслед за ним убийство его жены Зинаиды Райх. Накануне войны он с неотвратимостью понял, что никогда уже не сможет увидеть ни родителей, ни сестер, живущих за границей. И еще – чувство вины перед Цветаевой.
Война все меняла, срывала ложные покровы, превращая частную боль – в общую, отдельное страдание – в коллективную беду. Главное, без чего задыхались и Ахматова, и Пастернак, – это возможность слышать правду, разговаривать с людьми на общем языке.
И вот вдруг самые обыкновенные люди стали понимать, говорить открыто, выражать то, что они думали все это время.
Пастернак считал, что новое понимание пришло ко всем, и оттого в августовском письме жене писал с возмущением:
Меня раздражает все еще сохраняющийся идиотский трафарет в литературе, делах печати, цензуре и т. д. Нельзя после того, как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и пр. и пр., выдерживать их на той же глупой, безотрадной и обязательной малосодержательности, которая не только на руку власти, но и по душе самим пишущим, людям в большинстве неталантливым и творчески слабосильным, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, “зисами” и “эмками” и тартинками с двумя орденами. И это – биографии! И для этого люди рождались, росли и жили[273].
Когда он писал о Фадееве (отрывок из письма был приведен выше), он всерьез полагал, что и тот не может не видеть тех же изменений в мире и в людях, что и сам Пастернак. Но перемены в умах происходили гораздо медленнее, чем он предполагал. Большое число воевавших писателей стали осмыслять свой опыт только годы спустя. Так было и с Гроссманом, в какой-то мере с Симоновым и с тем же Фадеевым. У всех были разные стартовые условия.
В Чистополе Пастернака поселили в доме на улице Володарского недалеко от детского дома, где работала его жена. Чтобы оказаться в своей комнате, ему надо было подняться на второй этаж, пройти через кухню, где была печка, на которой что-то парилось и жарилось, всегда работало радио или играл патефон. Появление Пастернака в Чистополе было принято писательской средой благожелательно.
Хроникер Виноградов-Мамонт, встретив Пастернака в бане, сделал историческую запись в дневнике:
21 октября. Вторник <… > Был в бане. К прежнему удовольствию воды и свежести прибавилось новое: тепло и ласка горячей воды. Выйдя голым в предбанник, встретил Б. Л. Пастернака[274].
Пастернак не знал, как устроятся они все вместе, на что будет жить семья, и, приехав, первое время собирался устроиться в детдоме истопником, но потом все наладилось. Его сделали одним из членов правления выездного Союза писателей. Это была первая и последняя высокая должность, которой его удостоили.
Зинаида Пастернак почти все время проводила в интернате, ей удавалось иногда приносить мужу свой обед, а его заботой были дрова; вместе с другими он ходил разгружать их на Каму. Их пригнали поздней осенью 1941 года, в последние дни перед ледоставом. Намокшие бревна надо было вытаскивать из реки, частично уже схваченной льдом. Несмотря на тяжкие условия жизни в эвакуации, Пастернак сумел увидеть множество преимуществ, которые не различали писатели, оказавшись вне привычного быта.
Жизнь в Чистополе хороша уже тем, – говорил он своему собеседнику А. Гладкову, – что мы здесь ближе, чем в Москве, к природной стихии: нас страшит мороз, радует оттепель – восстанавливаются естественные отношения человека с природой. И даже отсутствие удобств, всех этих кранов и штепселей, мне лично не кажется лишением, и я думаю, что говорю это почти от имени поэзии[275].
book-ads2