Часть 45 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он часто говорил о том, что вдали от Москвы намного больше независимости от власти, и этим непременно надо воспользоваться.
Гладков в своих заметках о Пастернаке писал о том, как во время зимних прогулок по берегу Камы, когда смотрел на баржи, вмерзшие в реку, он вспоминал слова, будто бы произнесенные Мариной Цветаевой в Чистополе, что лучше бы ей вмерзнуть в лед Камы, чем уехать отсюда. Еще в конце сентября, после встречи в Москве с Муром, Пастернак записал в альбоме Алексея Крученых: “Как это тебе нравится, Алеша. Мы всегда это предчувствовали, кто же мог после всего этого <жить>? Боря. 12 октября 1941”[276]. Крученых часто заставлял Пастернака писать что-либо в свой альбом в связи или без всякой связи с событиями. А так как поэт обладал редкой искренностью, не умея отписываться просто так, до нас дошли словно фотографические отпечатки тех горестных разговоров, которые они вели в то время. Говорили о гибели родных, о том, что самоубийство близко, и, видимо, для себя никогда не исключали подобный исход. В 1943 году Пастернак будет писать стихотворение “Памяти Марины Цветаевой” и вновь будет разговор у Крученых, но уже в Москве…
Пастернак радикально отличался от других обитателей писательской колонии. О его радостной улыбке пишут многие чистопольцы, встречавшие его с судками на улице или галантно расшаркивающегося в писательской столовой.
Борис Леонидович [Пастернак], – писал Гладков брату, – был вне конкурса по благородству, прямодушию, доброжелательству и легкости отношения ко многим лишениям. Он показал себя… большим и красивым человеком. Мне лично он в значительной мере скрасил пребывание в Чист [ополе], и я, все еще верный своей привычке к ведению записных книжек, многое сберег в них из его бесед со мной в это время… Памятью зарождения этой дружбы, которой я горжусь больше, чем иными из своих литературных удач, является сделанная им мне надпись на его однотомнике: “Александру Константиновичу Гладкову – Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы начинаете с большой удачи. Желаю Вам и дальше такого же счастья. На память о зимних днях в Чистополе, днях самых тяжелых. Борис Пастернак. 22. Х.42. Москва…”. Когда я уезжал из Ч<истополя>, или вернее – улетал, Б<орис> Л<еонидович> подарил мне только что перепечатанный экземпляр своего перевода “Ромео и Дж<ульетты>” – работа образцовая и, по-моему, стоящая выше его же “Гамлета” по чистоте и прозрачной ясности в передаче подлинника[277].
В Чистополе для Гладкова несколько месяцев откровенных разговоров с Пастернаком обо всем – политике, поэзии, Шекспире, о его собственной пьесе “Давным-давно” – стали настоящим счастьем.
26 февраля в Доме учителя Пастернак читал свой перевод “Ромео и Джульетты”. Билеты были платные, сбор шел на подарки солдатам Красной армии. Читал Пастернак при свете двух керосиновых ламп, так как из-за аварии электростанции света не было. Был в костюме и в валенках. Полный зал, несмотря на то что часть колонии смотрела “Обрыв” в Доме культуры. Эту постановку “Обрыва” иронически описала Наталья Тренева (Павленко) в письме к Маргарите Алигер: “Театр тут любопытный. Последняя сенсация Чистополя – «Обрыв», где Веру играет тучная женщина 52-х лет, а бабушку – молодая, стройная актриса”[278]. В том же письме она рассказывала о том, как все обсуждают пастернаковский перевод и что она может прислать Маргарите новые стихи Пастернака, переписанные от руки.
A ii марта, так как многие не могли попасть на чтение перевода, Пастернак повесил от руки написанное объявление о повторном чтении “Ромео и Джульетты”. Начиналось оно словами: “Раздаются сожаления… ”
Опыт эвакуации оказался очень существенным в жизни Пастернака, уже 22 марта 1942 года он подытоживал его в письме к брату в Москву:
Жил я разнообразно, но в общем прожил счастливо. Счастливо в том отношении, что (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить), насколько возможно, я старался не сгибаться перед бытовыми неожиданностями и переменами и прозимовал в привычном труде, бодрости и чистоте, отвоеванных хотя бы у крестьянского хлева. Меня в этом отношении ничто не останавливало. Три дня я выгружал дрова из баржи и сейчас сам не понимаю, как я поднимал и переносил на скользкий берег эти огромные бревна. Надо было, и я чистил нужники и наколол несколько саней мерзлого человеческого кала. Я тут бреюсь каждый день, и круглый день и в своей выходной черной паре, точно мне все это снится, и я уже и сейчас испил это все до дна и нахожусь где-нибудь в Парк-Тауне. То вдруг в столовой подавали гуляш из баранины (хотя суп представлял подогретые помои), то там принимались кормить неочищенными конскими внутренностями, – я это называл гуляшем из конюшни, то вдруг все прекращалось, и я недели существовал кипятком и черным хлебом, то – о чудо! – меня принимали на питание в интернат, – то столь же неожиданно с него списывали, – но как бы то ни было, это, по счастью, никогда не достигало остроты бедствия. Никогда это не омрачало мне дня, никогда не затмевало мне утреннего пробуждения с радостной надеждой: сегодня надо будет сделать то-то и то-то – и благодарного сознания, что Бог не лишил меня способности совершенствовать свое старанье и одарил чутьем того, что именно есть совершенство[279].
В то же время в Свердловск был эвакуирован санаторий, в котором от костного туберкулеза медленно умирал Адик Нейгауз, сын Зинаиды Пастернак и Генриха Нейгауза. Последнего в конце 1941 года арестовали (он не выехал вместе со всеми из Москвы), как немец он был отправлен в ссылку.
Накануне ареста с Нейгаузом встретился в Москве Юрий Нагибин, который вспоминал о нем:
Помню одну молниеносную встречу во время войны, когда начались бомбежки. Я приехал к Нейгаузу с каким-то поручением от моих новых родичей Асмусов. И едва я вошел в квартиру, находившуюся в историческом доме по Садовой (близ Курского вокзала), где жили знаменитые летчики, полярники, музыканты и откуда ушел в смерть Чкалов, как начался налет. Не знаю, насколько опасный, но очень шумный, зенитки лупили так, что мы не слышали друг друга. Долгий, всасывающий пространство свист большой фугаски тоскливо подсказал, что придется спускаться в подвал. В доме Асмусов этот ритуал считался обязательным, и потребовалось все кроткое и неодолимое упрямство моей жены, чтобы нас с ней оставили наверху.
Когда от взрыва задребезжали, трескаясь, оконные стекла, Милица Сергеевна, маленькая, худенькая, с увядшими волосами и выражением беспечной и всеобъемлющей доброты на терпеливом лице, вскричала голосом вакханки:
– Взлетим на воздух, Гарри!
И поставила на стол бутылку портвейна и рюмки.
Мне почудилась тень печали на ясном и, как всегда, оживленном лице Нейгауза.
– За встречу по Швейку. – Он поднял рюмку. – В шесть часов вечера после войны!
– Вы эвакуируетесь?
– Немцам не видать Москвы как своих ушей. Но я должен ехать – Адик на Урале, в больнице… Ехать один, теща нетранспортабельна..
– Езжай, Гарри! – лихо вскричала Милица Сергеевна. – А мы с мамой и дочкой будем прикрывать твой отход.
– О господи! – сказал Нейгауз.
Асмусы наказали мне спросить о Пастернаке: он отправил семью в Чистополь, а сам исчез.
– Мы ездили к нему в Переделкино, – сказал Нейгауз. – Но, похоже, он не слишком обрадовался нашему вторжению. Наслаждается одиночеством, хотя делает вид, что ужасно замотан. В Москве дежурит на крыше, на даче весь день копает гряды, вечером переводит Шекспира. Бодр, улыбчив, свеж, у него поразительно крепкие руки и сильная грудь. Да, еще он ездит стрелять на полигон и страшно гордится своей меткостью. Он говорит, что всегда считал себя движущейся мишенью, оказывается – заправский стрелок[280].
Пастернак полагал, что Нейгауза может постигнуть судьба Тициана Табидзе (то есть возможный расстрел). Однако за него заступились знаменитые музыканты и к собственному утешению его сослали в Свердловск, где он смог бывать возле тяжелобольного сына. В середине 1942 года Зинаида Пастернак и ее сын Станислав предприняли короткое путешествие в Свердловск для встречи с Адиком, которому в больнице отнимали ногу. Не дожив несколько дней до победы, он умер в переделкинской больнице в 1945 году.
Интернат. Дети
Эх, Кама упряма,
Четыре узла,
Куда ты нас, мама,
Скажи, завезла?
Николай Асеев
Зинаида Пастернак с утра до ночи работала в интернате. Топила печи, выносила горшки, кормила детей. В воспоминаниях она писала, что ей было известно о воровстве дров и еды в детском доме. Но уйти оттуда она не могла: двое детей, работа, возможность питания для всей семьи.
Находился интернат на улице Володарского, в здании Дома колхозника. Юный обитатель детдома Юрий Томашевский вспоминал:
На первом, полуподвальном этаже – кухня, столовая и не то зал, не то просто большая комната, где стоит рояль, на котором по вечерам играет Стасик Нейгауз. В этой же комнате-зале устраиваются вечера самодеятельности, проходят встречи с писателями, приезжающими с фронта. Живем мы все на втором этаже. Мальчики и девочки, школьники и дошкольники. Комнаты называют палатами. В каждой палате 7-10 человек примерно одного возраста. На третьем этаже живет директор, воспитатели и другие служащие интерната[281].
О таком вечере писала 11-летняя Мура Луговская маме домой 9 ноября 1941 года:
Дорогая мамуся! Как твое здоровье? Поздравляю тебя с XXIV годовщиной октябрьской социалистической революции. Желаю тебе быть здоровой не хворать писать мне чаще и главное не падать духом.
7/XI у нас вечеринка, сначала чай, за чаем нам дадут бисквит и напалион потом шеколадную конфету два пряника и чай. После чая будет кино “За родину”. После кино ужин для IV, V, VI, VII, VIII, IX, X, а 1, 2, 3 классы пойдут спать у них вечер был вчера и потом они маленькие и им пора спать. После ужина будет концерт будет участвовать Исаковский, Лойтер, Лунц, Шамбадал, Пастернак и другие, потом будут танцы. Сейчас очень темно а света нету и я не могу больше писать. Ай, вот и свет зажегся. Да, мамуся на вечере мне сказали что пришел Фадеев и я с полной уверенностью что это он подошла к нему, а он говорит что я не Фадеев, и мне было очень стыдно перед ним. Мамуся, я знаю, что папа в Ташкенте. Завтра мы должны идти на пристань таскать бревна а мне тяжело идти 3 км. Туда и 3 км обратно, а у меня нога тогда заболит. Мне не верят и врач говорит, что такой болезни нет и мне очень неприятно так что прошу прислать справку от Симакова. Передай всем привет. Пусть они мне пишут. Целую крепко-крепко[282].
Фадеева маленькая Маша немного знала, так как он дружил с отцом, Владимиром Луговским, и хорошо знал ее мать, Тамару Груберт. Дети рвались к знакомым взрослым, чувствуя свою беззащитность и бесприютность.
В начале 1942 года группа подростков пишет горестное письмо о своей жизни в интернате, адресованное Фадееву, который в ноябре прожил несколько недель в Чистополе вместе со своей семьей.
Председателю президиума тов. Фадееву.
Уважаемый товарищ Фадеев, мы воспитанники интерната Литфонда, находящегося в Чистополе, просим Вас обратить внимание на бесчеловечное отношение и настоящую эксплуатацию членов интерната от 13–16 лет. Директор детдома т. Хохлов из каких-то экономических соображений использует на непосильных работах воспитанников. Например, Голодный, Нейгауз, Леонидов и некоторые другие ребята были направлены на выгрузку бревен, находящихся в воде. Ребята работали на плотах, что исключительно трудная по своему характеру и является одной из труднейших работ. Предназначена она для грузчиков, а не для ребят 15 лет. В процессе работы многие ребята заболели, так как приходится работать по пояс в воде. На все заявления по этому директор отвечал бранью и руганью. Спецодежды он не выдал, хотя она и имелась в достаточном количестве на складе. Тов. Хохлов обещал особо отблагодарить работавших ребят, но он не только не сделал этого, но даже не улучшил питания во время работы. Часто мы слышим от него: мерзавцы, негодяи, сволочи, пособники Гитлера и другие нецензурные ругательства. На малейшие возражения ребят он угрожает физической силой, однажды он ударил 12-летнего мальчика кнутом, будто бы за увиливание от работы.
Девочек он направил на работу по стирке, причем им приходится стирать белье чесоточных ребят, этим самым подвергая себя опасным заболеваниям. Ребятам, отработавшим на других работах по “самообслуживанию”, например: на возке бревен, хлеба, овощей и строительных материалов, приходится выполнять работы, не относящиеся к интернату, из личных симпатий директора интерната. Мы вынуждены выполнять работу при любой погоде, часто приходится вставать до подъема в 5–6 часов и работать до чаю ужина без обеденного перерыва. Причем, работая на правах взрослого, мы получаем порции 6-9-летних детей. Врач писательской колонии тов. Перекрестова признала, что при существующей работе питание далеко не достаточное. Уважаемый товарищ Фадеев! Не думайте, что мы отказываемся выполнять эти работы. Наоборот, мы готовы продолжать работать, но при других обстоятельствах: улучшение питания и более человеческом отношении со стороны директора. Безобразием мы считаем мероприятия, принятые т. Хохловым и т. Стоновой против опоздания на линейку и получения плохой отметки – лишение сахара, второго за обедом, завтрака и ужина. В будущем т. Стонова собирается вновь провести это в жизнь. При условии недостатка питания ребята, оставшись без обеда или ужина, голодают. В присутствии ребят т. Хохлов не стесняется оскорблять педагогов, тем самым подрывая их авторитет. Несмотря на работу на огороде в течение нескольких месяцев, т. Хохлов послал нас на работу в совхоз, где мы работали на правах взрослых. Вместо 10–15 дней мы проработали там месяц. Те безобразия, которые вам описали, являются далеко не полным перечнем всего творящегося в интернате. Просим Вас обратить на это внимание и принять соответствующие меры.
Подписи: Л. Герштейн, Ц. Голодный, Цейтлин, Л. Дыкман, М. Бехер, В. Шифферс, А. Леонидов, С. Нейгауз, Субботин, Хазан, М. Крон, Р. Бывалов[283].
Могут сказать, что писательские дети были избалованы и потому сочиняли такие письма начальству. Подростки же от 14 до 16 лет критичны и остро чувствуют несправедливость.
Но есть воспоминания бывших воспитанников, к примеру, Юрия Томашевского, вполне благополучные, в которых говорится, что действительно было тяжело и, хотя постоянно думали о еде, однако он уверен, что никто ничего не брал себе.
В то же время об Анне Зиновьевне Стоновой все выпускники интерната сохранили самые теплые воспоминания и до сих пор считают ее одним из самых благородных и порядочных людей. В воспоминаниях Натальи Соколовой находим портрет Анны Зиновьевны:
Немного старомодная, одета в темное, закрытое. Прическа без выкрутасов (кулечек). Конечно, не накрашена, никакой косметики. Обходительная, вежливая, деликатная. Педагог и воспитатель по натуре, она умела объяснить, доказать, убедить. Никогда не повышала голос. Неторопливая взвешенная речь, “наставнические” интонации. Но как-то ухитрялась обходиться без нудного поучительства, без прописных истин. Не говорила: “нельзя шалить”. Говорила: “шалить обязательно нужно, но в меру”. Ребята ей верили, уважали ее. Чистополь стал звездным часом Анны Зиновьевны, высшим пиком кривой ее жизни. Тут она проявилась, состоялась, заявила о себе[284].
Она была женой писателя Дмитрия Стонова, в юности он приятельствовал с Михаилом Булгаковым, он воевал, был ранен. А в послевоенные годы был арестован и сослан в лагеря по “делу космополитов”.
book-ads2