Часть 23 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пустая кушетка в кабинете смотрелась многозначительно. «Я вам не какой-то потрепанный диван, – будто говорила она. – Я – Кушетка Психоаналитика».
Этот тонкий штрих (и характерный для Малкольм интерес к комедийному потенциалу обстановки героя репортажа) показывает важную особенность ее писательской техники: она изучает своего героя критически, но без злобы. Малкольм освещает проблему, делает предположения о возможных ее решениях, но есть в ее интонациях, как объяснил один рецензент, «проказливая усмешка». Аарон Грин оказывается глупым и суетливым, но вполне симпатичным. Малкольм постепенно вопросами подводит его к признанию, что даже сама его приверженность профессии может быть сочтена дефектом его психологии:
К работе психоаналитика меня привлекла именно дистанция, которая возникает между мною и теми, кого я лечу. Ситуация весьма комфортной воздержанности.
Малкольм продолжает каталог проявлений обмана и лицемерия в этой «невозможной профессии»: продолжительность терапии становится все больше; результатом, вероятнее всего, будет не излечение, а перенос – «явление, при котором пациент переносит на психотерапевта те самые застрявшие с детства чувства и желания, от которых и пришел лечиться». Малкольм считала, что эти проблемы институционализированы школами подготовки психоаналитиков (в которых уже и сами психотерапевты видят некоего суррогатного родителя). Она мягко замечает, что сама эта подготовка требует, чтобы хороший психоаналитик подвергался подробному психоанализу. Но она не превратила Грина в сатиру на самого себя: он кажется беспомощным, бестолковым и почти наверняка занят не своим делом. Но злонамеренности в нем нет.
Интервью с Аароном Грином, собранные в книгу «Психоанализ: невозможная профессия», вызвали повсеместный восторг. В семидесятых практически каждый американец хотя бы раз пробовал психоанализ и с отвращением от него отказывался, не зная толком, что именно психоанализ должен дать пациенту. Книга Малкольм описала парадоксы психоанализа так красиво, что обворожила всех рецензентов, даже психоаналитиков.
Воодушевленная успехом, Малкольм принялась за второй проект, связанный с психоанализом, – еще один подробный литературный портрет психоаналитика. Но на этот раз она не стала перебирать объемный список терапевтов Манхэттена, а нашла Джеффри Муссаифа Мэссона. У Мэссона в руках был «динамит» – неопубликованная переписка Фрейда с его учеником Вильгельмом Флиссом. Мэссон, не мешкая, известил прессу о своем открытии: из этих писем видно, что Фрейд фактически не отказывался от концепции, известной как «теория соблазнения». В первоначальном виде эта теория гласила, что источник большинства неврозов – детские сексуальные переживания, часто связанные с соблазнением пациента кем-то из родителей. В двадцать пятом году Фрейд от этой теории отказался: он пришел к убеждению, что при описании подобных переживаний пациенты часто описывали не реальность в буквальном смысле, а реальность воображаемую. Если верить Мэссону, то получалось, что Фрейд изначально был прав в подозрении, что в истоках большинства психологических расстройств лежит пережитое в детстве сексуальное злоупотребление (как его определили бы современные нравы).
Утверждения Мэссона заинтересовали Малкольм, и она решила с ним связаться. Мэссон оказался хорошим оратором и не скупился на разоблачительные фразы. За несколько дней интервью (часть Малкольм записала на диктофон, а остальные в блокнот), он рассказал ей о своих браках. О своих романах. О том, что Анна Фрейд и другие наставники сомневались в нем. «Я был как интеллектуальный жиголо, – записала она за ним. – Его можно держать при себе для удовольствия, но на публике с ним не появишься». Видимо, Мэссон был готов выйти к своей публике, потому что готовился писать книгу о той правде, которую, как сам говорил, нашел в переписке Фрейда с Флиссом. Анна Фрейд и Курт Эйсслер (человек, устроивший Мэссона на работу в Архивы Зигмунда Фрейда) сказали Малкольм, что Мэссон наверняка неверно толкует содержание писем.
Кажется, именно из-за этого отчуждения бывших товарищей Мэссон стал считать Малкольм своего рода другом. Он с самого начала знал, что она собирается написать обо всем, что он рассказал, но все равно был готов детально, часами описывать свои сексуальные похождения, злобу и зависть коллег по профессии, различные составляющие его здоровой и крепкой самооценки. Много места в опубликованной потом книге Малкольм заняли абзацы цитат из его речей, почти трактат, где мэссоновская интерпретация Фрейда чередовалась с подсчетом женщин, с которыми он переспал. Вот типичный пример:
Знаете, что однажды сказала мне Анна Фрейд? «Если бы мой отец жил в наши дни, у него не возникло бы желания быть психоаналитиком». Клянусь, это ее слова. Хотя нет, подождите. Это важно. Это я ей сказал. Я сказал: «Мисс Фрейд, у меня такое чувство, что, живи ваш отец сейчас, он не стал бы психоаналитиком». И она ответила: «Вы правы».
Хотя эти длинные цитаты даются как непрерываемые монологи, на самом деле Малкольм их собирала из разных частей своих интервью – практика, против которой потом возражал Мэссон в судебном процессе.
Почти все, прочитавшие статьи «Беда в Архивах» предположили, что Малкольм намеренно выставляет Мэссона шутом, которому верить нельзя ни на грош. Даже столь разумный и разборчивый поклонник Малкольм, как критик Крейг Селигман, назвал ее статьи о Мэссоне «мастерским уничтожением персонажа». Не приходится сомневаться, что ни у кого из прочитавших «В Архивах Фрейда» (под таким названием статьи были опубликованы отдельной книгой) не возникло впечатления, будто Джеффри Муссаиф Мэссон – эталон уважаемого гражданина. Даже сама Малкольм в беседе с одним психоаналитиком, участвовавшим в истории с архивами, неуважительно заметила: «Я сомневаюсь, что ему [Мэссону] дорого хоть что-нибудь».
Но мне кажется, что это несколько неточное понимание намерений Малкольм. Последующие разбирательства по поводу книги – вскоре мы рассмотрим их подробнее – показали, что все за малым исключением цитаты из Мэссона взяты из записей разговоров с ним. В этом смысле она лишь честно доставила товар, полученный от Мэссона. Он же в последующих судебных тяжбах настаивал, что среди этих цитат есть поддельные, а остальные вырваны из контекста, но это было не так. Простой же диагноз «уничтожение персонажа» подразумевал бы, что такого сотрудничества между репортером и его предметом не было.
И вопрос, должна ли была Малкольм не дать Мэссону уничтожить самого себя, стал главным в последующем десятилетии ее жизни.
После выхода книги Мэссон пришел в бешенство. Он написал в New York Times Book Review письмо, жалуясь, что его оклеветали. Малкольм ответила жестко:
Этот литературный портрет создан на основе более чем сорока часов разговоров с мистером Мэссоном, записанных на пленку. Они начались в Беркли в Калифорнии в ноябре восемьдесят второго, продолжались очно в течение недели и следующие восемь месяцев по телефону… Все, что я цитирую как прямую речь мистера Мэссона, было им сказано почти слово в слово. («Почти» относится к незначительным изменениям, внесенным ради соблюдения синтаксических норм.)
В итоге Мэссон подал иск о клевете, требуя 10,2 миллиона долларов возмещения убытков, из них десять миллионов штрафных. Это была абсурдная сумма – и абсурдный иск. Как отмечали многочисленные комментаторы, в ходе разбирательств – которые, к сожалению Малкольм, затянулись на десять с лишним лет – Мэссон постоянно вносил изменения в поданный иск. В исходной жалобе он перечислял заявления, которые действительно сделал под запись, и Малкольм смогла их воспроизвести.
Однако зацепки у Мэссона нашлись. Одна – выражение «интеллектуальный жиголо» на пленках найти не удалось. Другая – Малкольм изменила некоторые цитаты, хотя сама она оправдывала это в письме в New York Times Book Review тем, что необходимо было убрать его наиболее нелепые заявления. Все это значительно усложнило рассмотрение дела. Как и в случае с делом «Хеллман против Маккарти», проблема заключалась не столько в том, выиграет ли Малкольм суд (как в конечном счете и случилось), а в том, чего ей будут стоить длительные разбирательства.
В восемьдесят седьмом суд отклонил первый иск Мэссона. «Надо было понимать – я же составляла его психологический портрет, – что он так легко не сдастся», – писала она потом. Но в тот момент она все свои силы вложила в новый проект.
Первая фраза «Журналиста и убийцы», опубликованного журналом New Yorker в трех частях в восемьдесят девятом, стала знаменитой. «Любой журналист, если он не слишком глуп и не слишком занят сам собой, понимает, что морального оправдания ему нет», – написала Малкольм – и как фитиль подожгла. Многие, кажется, даже не стали читать дальше этих слов. Я лично впервые увидела Малкольм спустя двадцать лет после выхода этой статьи: она выступала с трибуны на фестивале New Yorker и рассказывала о своей работе. Молодой человек из публики задал ей сердитый вопрос, вспомнив эту фразу; Малкольм секунду помолчала и ответила: «Это был, как вы понимаете, риторический прием».
Но молодой человек этого явно не понимал.
Это всего лишь мелкий штрих к картине, возникшей, когда Малкольм опубликовала подробное исследование конфликта между журналистом Джо Макгиннисом и убийцей Джеффри Макдональдом. В семьдесят девятом году Макгиннис договорился с Макдональдом – обвиняемом в убийстве своей семьи – об эксклюзивных правах на интервью с ним и его адвокатами на все время процесса. Макдональд согласился и явно думал, что сделал удачный ход: Макгиннис тогда прославился, написав книгу «Как продать президента – 1968», в которой нелестно изобразил попытки избирательного штаба Никсона сделать своего кандидата… ну, привлекательнее. После этого Макгиннис стал весьма уважаемым журналистом.
К несчастью для Макдональда, к концу процесса Макгиннис решил, что Макдональд в инкриминируемом деянии виновен. Получившаяся книга – документальная халтурка с названием «Смертельное видение» – стала супербестселлером, но в ней утверждалось, что Макдональд – психопат, хладнокровно убивший свою семью. Выставленный презренным убийцей Макдональд подал на Макгинниса в суд, заявляя, что тот намеренно ввел его в заблуждение относительно сути своего проекта. И действительно, почти по всем журналистским стандартам Макгиннис переступил черту: Макдональд, в частности, ссылался на письма, в которых Макгиннис заверял, что считает обвинительный приговор глубокой несправедливостью.
Свое хлесткое заявление Малкольм развила так:
«Он как мошенник, паразитирующий на людском тщеславии, невежестве или одиночестве: втирается в доверие и без малейших угрызений совести предает. Как наивная вдова, в одно прекрасное утро обнаруживающая, что очаровательный юноша исчез со всеми ее сбережениями, так и человек, согласившийся стать персонажем нон-фикшен, дорого расплачивается за урок, который ему преподносит жизнь в день публикации статьи или книги».
Этот абзац написан с точки зрения тех, кого журналисты предали, и потому многие читатели сходу предположили, будто Малкольм составила обвинительный акт против журналистики, а журналисты разговоры о журналистике любят больше всего на свете. В восемьдесят девятом, когда выходили статьи Малкольм, журналистская масса нашпигована была будущими Вудвордами и Бернстайнами, верующими, что «их же есть ремесло», дарующее власть и могущество. Так что многие ощутили, что Малкольм унизила их честь, – и ударил долго не стихающей град критики:
«Кажется, мисс Малкольм создала змею, глотающую собственный хвост: она обвиняет всех журналистов (включая себя) в отсутствии этики, но при этом не указывает, насколько далеко случалось ей заходить в роли журналистки – воровки на доверии», – рявкнул колумнист New York Times, заодно ложно заявив, будто Малкольм признавалась в фальсификациях. Кристофер Леманн-Хаупт, один из ведущих литературных критиков, обвинил ее в попытке обелить Макдональда, очерняя Макгинниса. Уязвленный колумнист Chicago Tribune окинул взглядом отдел новостей и увидел «коллег, протоколирующих действия политиков, сообщающих о прорывах в медицине… Может кто-нибудь мне объяснить, что такого ужасного в этих совершенно стандартных журналистских работах?»
Но были у Малкольм и защитники. За нее вступился Дэвид Рифф из Los Angeles Times, отметив, что позиция Малкольм очень недалека от прославленной фразы Джоан Дидион: «Писатели всегда кого-то продают». Нора Эфрон, подружившаяся с Малкольм незадолго до этого, сказала в интервью Colombia Journalism Review: «Сказанное Джанет Малкольм настолько разумно, что я не понимаю, с чем тут можно спорить. Я твердо уверена: быть хорошим журналистом – значит всегда с охотой доводить до конца то, что Джанет называет предательством». Такой подход не слишком далек от правила Фиби Эфрон «все есть материал». Но у него есть обратная страна: порой люди не хотят быть материалом.
(Джессика Митфорд, известная разоблачительница, вскрывшая, в частности, в шестьдесят третьем неизвестные подробности похоронного дела, и одна из шести сестер Митфорд, которых тоже вполне можно было бы назвать нахалками, вторила Норе Эфрон: «Я считаю статьи Малкольм великолепными».)
Другой тенденцией нападений на Малкольм стал поиск параллелей между конфликтом ее с Мэссоном и ситуацией, описанной в «Журналисте и убийце». Мэссон, увидев возможности снова поднять шум, сказал репортеру журнала New York, что прочел первую часть статьи как открытое письмо к нему от Малкольм, некое ее покаяние в грехах. И подал апелляцию на отклонение своего иска, дойдя в результате до Верховного суда, где судья Энтони Кеннеди постановил, что Мэссон имеет право на новый суд по своим претензиям к Малкольм. Тот суд Мэссон в конце концов проиграл в девяносто четвертом: присяжные решили, что Малкольм проявила небрежность, но не «преступную халатность». Один из присяжных сообщил New York Times, что «Мэссон был слишком честен. Он весь открылся и показал свои истинные цвета. В них она его и раскрасила, а ему не понравилось».
Впоследствии Малкольм сказала, что может как-то понять, почему ее так закидали камнями:
Кому не будет приятно падение самозваного авторитета? И только громче будет злорадный смех, когда в грязи вываляют автора из New Yorker – журнала, окутавшего себя таким коконом морального превосходства, что сотрудников других изданий достал реально. Не пошло мне на пользу и поведение, которое авторы New Yorker считают в общении с прессой для себя обязательным: шарахаться от публичности, как Уильям Шон в миниатюре. Вот я и не стала защищаться от потока ложных обвинений Мэссона, а молчала как дура.
Это молчание не было полным. Пока рассматривались апелляции Мэссона, «Журналист и убийца» вышли отдельной книгой, и Малкольм написала к ней послесловие. В нем она отрицала, будто сквозь спор между Макгиннисом и Макдональдом просвечивает ее собственный конфликт с Мэссоном. Малкольм сказала, что ей даже стало жаль Мэссона, поскольку опять его используют журналисты: сперва добиваются от него высказываний, которые смогут против нее использовать, а потом тут же о нем забывают.
Еще она в этом послесловии отстаивала право редактировать цитаты. Именно это послужило поводом для иска: Мэссон утверждал, что Малкольм, поменяв предложения местами, превысила свои права журналиста. Она отстаивала свое решение с помощью довода, который неоднократно использовала: на сказанное от первого лица полагаться нельзя.
В отличие от «я» автобиографий, которое фактически представляет автора, журналистское «я» связано с автором лишь едва-едва – не больше чем Супермен с Кларком Кентом. Журналистское «я» – это сверхнадежный рассказчик; ему доверены важнейшие функции: повествование, аргументация и стиль, оно построено для конкретной работы и действует как хор в древнегреческой трагедии. Оно – фигура символическая, воплощение идеи бесстрастного наблюдателя жизни.
Вот этот призыв не доверять даже самому автору – универсальный ключ к работе не только самой Малкольм; он подходит к почти всем героиням этой книги. Он добавляет к здоровому образу автора, который все они, от Ребекки Уэст до Дидион и Эфрон строили в течение прошлого века, одну вещь: определенный уровень неопределенности. Читать любой текст Малкольм – это всегда ощущать вот эту неопределенность, неуверенность как по поводу номинальной темы (был ли Макгиннис действительно такой гад? А Мэссон – идиот?), так и насчет того, каким именно новым хитрым приемом повествователь нам отводит глаза?
У Малкольм всегда есть этот дополнительный уровень подразумевания, в каком-то смысле ловкость рук. Очень похоже на то, как психоаналитик индуцирует пациентов изучать и анализировать свои привычные реакции и чувства, – Малкольм провоцирует эмоциональную реакцию, заставляющую многих журналистов переосмыслить кое-что из того, что они знают о своей профессии.
В конечном счете шумиха вокруг «Журналиста и убийцы» имела лишь один эффект: она подтвердила тезис, выдвинутый Малкольм. Предметом книги ясно и недвусмысленно является журналистика. Тезисом – что после публикации репортажа его объект чувствует себя жертвой предательства. Вот «журналистика» себя такой жертвой и почувствовала, прочитав оценку Малкольм. Капризом фортуны ситуация изменилась на обратную, и «Журналиста и убийцу» проходят в школах журналистики почти всех университетов. Как сказала бы сама Малкольм, если бы ее спросили, ход событий подтвердил ее правоту.
Все, что писала Малкольм потом, было окрашено идеями из «Журналиста и убийцы». Куда бы она ни смотрела, всюду находились истории, где концы с концами не сходятся. Она описывала судебные процессы об убийстве («Ифигения из Форрест-Хилс») и должностных преступлениях («Преступления Шейлы Макгоу»), подмечая кажущиеся неустранимыми несовпадения в заявлениях сторон. Она написала статью о художнике Дэвиде Салле, состоящую, как гласит заголовок, из «сорока одного фальстарта», и в ней вроде бы выразила сомнение в пользе газетных репортажей как таковых. Говоря о нарративах, Малкольм выражает скептицизм, очень похожий на скептицизм Дидион: в ходе анализа тех людей, которым мы в принципе поручаем нам что-то рассказывать – писателей, художников, мыслителей, – высказывается сомнение и в истинности того, что мы рассказываем сами себе.
Но лучшим, возможно, примером подхода Малкольм стала «Молчаливая женщина» – книжного объема статья в New Yorker о жизни Сильвии Плат, о ее муже Теде Хьюзе и биографах, которые пытались постичь историю их совместной жизни. Плат очень рано начала писать стихи и прозу, в двадцать с лишним лет активно публиковалась, хотя особо и не прославилась. Потом она переехала в Англию, вышла замуж за поэта Теда Хьюза и родила двоих детей. Напечатав один сборник стихов, она считала, что способна на большее. Когда в шестьдесят третьем году Хьюз ушел к другой женщине, Плат покончила с собой. Спустя пару лет был опубликован сборник ее пронзительных, так называемых «исповедальных» стихов «Ариэль», получивший восторженные отзывы. Ее роман «Под стеклянным колпаком», также вышедший посмертно, приобрел статус классики.
И вот тут-то и начались трудности.
Посмертные почитатели Плат уверовали, что лишь они могут постичь глубину страданий, приведших ее к само- убийству, а обвиняли в нем – Теда Хьюза. Эти обвинения не были беспочвенными: когда в последние месяцы жизни Плат Тед ушел к другой, Плат пришлось выживать в чужой стране, где из родни у нее были лишь двое маленьких детей. Что призрак ее, как автора «Ариэля», получил у феминисток звездный статус, означало, что именно на Хьюза обрушится водопад праведного гнева. В связи с этим он и его сестра Олвин с очень большой осторожностью стали выбирать, кому они разрешат писать биографию Плат (у них была возможность так поступить, потому что именно у них было право контролировать цитирование ее неопубликованных вещей).
Интерес Малкольм ко всей этой истории вызвала личность биографа, которого одобрили Хьюзы, – Анны Стивенсон. Малкольм знала Стивенсон по Мичиганскому университету:
Однажды мне показали ее на улице: стройная, хорошенькая, излучающая ореол какого-то неловкого напора и страстности, она энергично жестикулировала, окруженная интересными мальчиками. В те годы меня восхищал и увлекал художественный вкус, и Анна Стивенсон в моем воображении стала одной из тех, от кого исходил особый свет.
Тем не менее «Горькая слава» – биография Плат, написанная Стивенсон, попала под серьезную атаку. В подозрительном авторском уведомлении автор многословно благодарит Олвин Хьюз, и это показывает, что Хьюз могла видеть, комментировать и требовать изменений до передачи рукописи в печать, а тогда попадает под сомнение и добросовестность Стивенсон как биографа, поскольку общепринято, что в целях объективности персонажи книги не должны видеть рукопись до публикации. У Малкольм тоже были к книге претензии, но совсем иного рода. Ей очень не понравилась позиция судьи, которую было приказано выбрать Стивенсон как биографу. По сравнению с рассказами людей, говорящих о своем личном опыте общения с Плат (один такой свидетель даже ее ненавидел), у Стивенсон, связанной необходимостью тщательно взвешивать свидетельства, получалось скучно.
Вот эта склонность больше интересоваться голосами людей, знавших Плат лично, и повела Малкольм путем сочувствия Хьюзу и его сестре. Она нашла письма, которые Хьюз писал некоторым ключевым персонажам этой саги, возмущаясь тем стилем, в котором его личный опыт был трансформирован в «официальную историю – как будто я картина на стене или каторжник в Сибири». Малкольм сочла это недовольство справедливым и так и говорила, хотя одновременно находила сомнительными мотивы многих других персонажей этой истории – людей, заявлявших о личном опыте общения с Плат. Книга заканчивается полным опровержением утверждений одного из якобы ключевых свидетелей. Я не скажу, кого именно, – вам стоит прочитать самим. Смысл слов Малкольм снова в том, что нет нужды полностью доверять кому бы то ни было, нет нужды отвечать на чью бы то ни было констатацию факта тем, что она дважды в разных контекстах назвала «коровьей невозмутимостью».
Но по дороге Малкольм сама чуть приоткрывается. Она навещает критика Эла Альвареса, одного из последних друзей Плат. Сперва он дружелюбно рассказывает ей о вечеринках в доме Ханны Арендт в пятидесятых, а потом начинает объяснять, что Плат была слишком «грандиозной» для него, чтобы его к ней тянуло:
Я поняла, к чему он клонит, и мне стало не по себе. Сперва Альварес по ошибке, но лестно причислил меня к тем, кого в пятидесятых могли приглашать на вечеринки к Ханне Арендт (не уверена, что я в те времена вообще знала, кто это), затем, по ошибке и не лестно, – к тем, кто совершенно спокойно может слушать его рассуждения о женщинах, для него непривлекательных. Ощущение – как у еврея, при котором завели антисемитский разговор, не зная, что он еврей.
Тут есть намек на явный феминизм или явное недовольство тем, как мужчины разговаривают о женщинах даже с другими женщинами. Эта тема проявилась у Малкольм не вдруг: к феминизму она пришла не прямо и не сразу, а после долгой критической работы семидесятых. Она также завела себе некоторое количество друзей среди писательниц и даже познакомилась с Зонтаг, хотя и не близко. В короткой записке, адресованной Зонтаг в девяносто восьмом, когда Зонтаг снова заболела, она пишет: «За ланчем я все перепутала, пытаясь сказать то, что попробую сказать сейчас, а хочу я сказать, что очень расстроена тем, что вам приходится переносить и еще – как я восхищенно вами любуюсь и как я вам благодарна, что вы написали „Болезнь как метафору”».
Но Малкольм, как и Дидион, подружилась с Норой Эфрон и почувствовала глубокое сродство с тем, что она писала, в частности, с ее статьями. Феминизм стал у них постоянной темой. Позже они обе участвовали в книжном клубе – одном из тех, где перечитывали «Золотую тетрадь», чтобы лучше понять, о чем она вообще. В своих деловых поездках журналиста и критика она, видимо, заметила, каким образом этот мир реагирует на умных, способных и проницательных женщин. В восемьдесят шестом Малкольм публикует очерк «Девушка духа времени», посвященный журналистке Ингрид Сиши, написанный во время первой судебной тяжбы с Мэссоном. Одна из главных тем очерка – как серьезно настроенная женщина пробивает себе путь через единогласное «нет» толпы серьезно настроенных мужчин. В какой-то момент Сиши рассказала Малкольм о мужчине, с которым познакомилась как-то на ланче и которого совершенно не заинтересовали ее слова – потому что не заинтересовала внешность. Малкольм тут же пишет, что она такая же, как этот мужчина:
У меня возникла идея о ней написать, когда я увидела, как Artforum превратился из безжизненной тряпки в такой необузданный и жизнеутверждающий в своей современности журнал, что его редактора я могла себе представить только как что-то поразительно современное, выпущенную в мир новую свободную женщину. А в мой дом вошла приятная, разумная, естественная, ответственная, этичная молодая женщина, лишенная даже следов тех театральных качеств, которых я так уверенно ожидала. И я, как тот политик за ланчем, разочарованно отвернулась.
То, чего мы, женщины, ожидаем друг от друга, способы, которыми мы друг друга оцениваем, так много надежд друг на друга питаем и так часто, увы, разочаровываемся – это, видимо, и есть суть того, чтобы быть женщиной, мыслящей – и говорящей о мышлении – публично.
Послесловие
Пока я писала эту книгу, у меня была куча времени подумать вот о чем: что конкретно имели в виду люди, называвшие этих женщин нахалками? Многие предлагали этот термин с одобрительной интонацией, но чувствуется за ней какой-то легкий-легкий страх. В конце концов, нахальство и обидеть может. И чем дольше я об этом думала, тем больше убеждалась, что какая-то фантазия действует, когда их называют нахалками, или колючками, или повелительницами тьмы, или каким-либо еще зловещим титулом, который захотелось почему-то к ним пристегнуть. Фантазия эта цепляется за мысль, что они разрушительны, опасны и неуловимы, будто интеллектуальная жизнь – это какой-то готический роман.
Так вот, ничего подобного в них нет, в этих женщинах. Они не всегда были правы, но и ошибались не чаще, чем должны были, а иногда бывали очень-очень даже правы. Трудность в том, что людям бывает неудобно иметь дело с женщинами, о которых не скажешь «милая», которые не склоняются и не преклоняют колени, которым хватает храбрости ошибаться публично. Эти женщины также не склонны приспосабливаться к тому единственному движению, которому этот феномен понятен. «Я не феминистка», – сказала Мэри Маккарти публике в Сан-Франциско за два года до смерти. Но потом отошла от этих слов:
Исключительные женщины в моем поколении определенно выиграли – сами так, я думаю, не считая – от того факта, что на женщин вообще смотрят сверху вниз. Так что, когда мужчины видят женщину, на которую сверху вниз не посмотришь, они ее ставят чуть выше, чем она, быть может, заслуживает. Я в достаточной степени феминистка, чтобы не любить похвалы типа «у нее мужской ум». Всегда этого терпеть не могла.
Трудно счесть сугубо сестринским подходом мнение, что ты выделяешься из стаи, – я часто об этом думала, собирая материал для книги. В силу необходимости я встречалась со многими, кто хотел бы вырезать этих женщин из истории именно потому, что они пользовались собственным талантом и при этом не обращали его на явную поддержку феминизма. Это считается непростительным недостатком. Наиболее знаменитые версии этого обвинения исходили от Адриенны Рич, старой соперницы Зонтаг. Когда Рич прочла «О деятельной жизни» – одну из последних книг, которые Арендт закончила, она была и заинтригована, и разочарована:
Читать такую книгу, написанную женщиной высокого духа и огромной эрудиции, больно, потому что она воплощает трагедию женского ума, вскормленного мужской идеологией. На самом деле теряем на этом мы, потому что желание Арендт охватить глубокие моральные проблемы – это тот подход, который нам нужен. Власть мужской идеологии, овладевающей таким женским умом, отделяющей его от женского тела, которое заключает его и заключается в нем, нигде не поражает сильнее, чем в этой пафосной и калечной книге Арендт.
book-ads2