Часть 19 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Однажды я пыталась объяснить соратнице-феминистке, почему люблю краситься. Она в ответ рассказала, почему она этого не любит. Ни одна из нас не поняла из речи другой ни слова.
В этой одной колонке боролись между собой и сменяли друг друга энтузиазм и скепсис по поводу женского движения. Эфрон поняла, что ей трудно одновременно и быть преданной движению, и писать о нем. Она говорила, что «вечная ирония этого движения в том, что о нем нельзя рассказать правду, хоть в чем-то ему при этом не навредив». Она говорила, что ей было тяжело писать рецензии на книги о второй волне феминизма, написанные участницами: переживаниям этих женщин она сочувствовала, но ей совсем не нравилось, как они пишут. И она знала, конечно, что в подведении критических итогов от нее ждут учета благих намерений авторов:
Это то, что в женском движении называют сестринством. Как политика это, наверное, хорошо, но для критики это гибель. И для честности гибель. И для правды. (Более того, сестринство ничуть не менее снисходительно, чем мужская критика женских книг. В нем тот же неосознанно покровительственный тон, то же отношение к книгам о женщинах и написанных женщинами как к какому-то отдельному поджанру литературы вне мейнстрима, не слишком важному, хоть и интересному: что-там-эти-женщины-такое-пишут-надо-бы-разобраться-к-чему-они-там-клонят-и-что-оно-вообще-такое?)
Конечно, здесь есть определенная самокритика, поскольку нечто весьма покровительственное было в манере Esquire отделять аналитические статьи о женщинах от остальных материалов в журнале, не говоря уже о том, что своей аудиторией журнал видел мужчин, и среди женщин не был и близко настолько популярен. И в конечном счете заставлять Эфрон писать только об этом значило впустую тратить ее потенциал. Позже она говорила, что сама приняла решение бросить писать колонки, что она устала от этого и уже сказала все, что нужно было сказать.
Но Эфрон продолжала некоторое время работать над этой темой. Эфрон сманил к себе журнал New York, и там она должна была продолжать писать о женщинах. В первой колонке она напала на подругу, писательницу Салли Куинн за слова о флирте, что для нее флирт всегда был «способом репортажа». Пытаясь разобраться, чем ее разозлило замечание Куинн, Эфрон вспомнила, что героиня ее недавнего интервью (и будущая подруга) говорила о женщинах и профессиональной конкуренции:
«Дэшил Хэммет говаривал, что я завидую самой черной завистью, – сказала мисс [Лилиан] Хеллман. – Я никогда не завидовала чужой работе, не завидовала чужим деньгам. Завидовала я только женщинам, которые используют мужчин, потому что сама я не знаю, как это делается».
Работая в журнале New York, Эфрон стала возвращаться к своим прежним методам: просто опускать видных деятелей СМИ. Издатель Penthouse Боб Гуччионе в семьдесят третьем году решил выпустить журнал для женщин под названием Viva под лозунгом: «Сделан для вас мужчинами, которые без стыда наслаждаются женщинами». В колонке видно, с каким удовольствием Эфрон демонстрирует масштаб неприкрытого невежества Гуччионе: просто цитирует его подробно и без комментариев, как когда-то поступила с Диком Каветтом и Хелен Гёрли Браун:
Насколько это возможно, учитывая все обстоятельства, – мне больно это говорить, но это, боюсь, правда, – я знаю женщин лучше, чем они сами себя знают.
Viva продержится после этого семь лет, но, вопреки мечтам и надеждам Гуччионе, не станет тем культовым изданием, которое женщины пересказывают друг другу.
Следующей Эфрон взялась за Джулию Никсон Эйзенхауэр, которую считала неискренней. После Уотергейта Никсоны, как правило, для общения с прессой выставляли симпатичную Джулию. Как пишет Эфрон, в нее был влюблен практически весь вашингтонский пресс-корпус.
Как сказал один журналист, дело не в том, что все верят тому, что она говорит, а в том, что все верят, будто она сама верит тому, что говорит. Вам скажут, что она доступна для прессы (и это правда) и открыта (а это не так)… Как будто она – единственная в Америке женщина старше двадцати, считающая своего отца точно таким же, каким считала его в свои шесть.
В этом замечании может увидеть личную горесть, потому что после смерти Фиби Генри Эфрон стал для своих дочерей бременем. Он начал писать мемуары «Мы думали, что можем что-нибудь сделать» (название он взял непосредственно из написанного дочерью некролога). Позже Эфрон утверждала, что эти мемуары «полнейшая чушь». Более того, они выглядели как неприкрытая попытка заработать на растущей славе старшей дочери, что, видимо, ей не нравилось.
Нора Эфрон уже стала знаменитостью. Про нее часто писали в листке светских сплетен Women’s Wear Daily (который она выпорола за несколько лет до того) – даже чаще, чем о Хелен Гёрли Браун. Она постоянно выступала на телевидении. На одном шоу ведущий заговорил о том, что она часто бьет до крови:
Ведущий: Вы ведь бываете злой?
Эфрон: О, конечно.
Ведущий: И это доставляет вам удовольствие?
Эфрон: Нет, вы оши…
Ведущий: Я напомню вам случай, когда вы дали волю этой злости. Ваша статья о Джулии Никсон.
Эфрон: Слабость у вас к Джулии Никсон, да?
Ведущий: Да, Джулия мне нравится.
Эфрон: Ну а мне нет. По-моему, она паучиха в шоколаде.
В этом стиле написаны почти все ее последующие статьи. В какой-то момент она вернулась в Esquire, но вместо женщин ее мишенью стали СМИ: журнал People, Теодор Уайт, претенциозность некоторых авторов New Yorker (Кейл она в этой статье не упомянула). В какой-то момент, втянувшись в спор, который Esquire вел с писателем Ричардом Гудвином, она даже нанесла удар по самому журналу. Она написала колонку с критикой решения редакции договориться с Гудвином насчет очерка о нем, который она редактировала.
Эта сторона характера Эфрон – которую иногда называли низостью – в то время, казалось, не была полностью очевидна для читателей. Иногда она не была даже очевидна для самой Эфрон. В интервью Associated Press после публикации «Сумасшедшего салата» в семьдесят пятом она сказала:
Ты можешь написать о человеке самый замечательный в мире очерк, но единственное слово, которое в нем заметят, будет «толстый»… Очень рано узнается, что на этой работе не следует дружить с людьми, о которых пишешь. Если такое случается, на тебя сыплются удары.
Сформулированную здесь дилемму она остро ощущала в своем творчестве. К тому времени, когда ее уже знали все, мужчины иногда огрызались на нее в своих колонках, подменяя слово «талантливая» или «блестящая» словами «умненькая» и «миленькая» и фантазируя, как хорошо было бы с ней переспать. Она видела, что это сказывается на выборе тем, о которых ей как эссеистке предлагали писать и думать. В семьдесят четвертом году она сказала интервьюеру, что «есть журналы, которые никогда не закажут женщине статью на тему экономики или политики, и даже мысли у них об этом не будет».
«Быть одинокой – это отвлекает, – сказала недавно разведенная Нора Эфрон в том же интервью – в начале семидесятых она недолго была замужем за писателем-юмористом Дэном Гринбергом. – Я имею в виду, что есть одна вещь в браке, полезная и для мужчин, и для женщин: она позволяет сберечь все силы, которые тратятся на организацию личной жизни, и их можно использовать для работы. Нет нужды беспокоиться, с кем завтра идти ужинать. Мне кажется, быть одиноким – это требует много времени».
Конец этим проблемам положил Бернстайн.
Неизвестно, почему но союз Эфрон и Бернстайна возник как раз тогда, когда ее интерес к работе на журналы внезапно снизился. Во второй половине семидесятых она это дело почти забросила, обратив свое внимание на сценарии. Она начала работать с Элис Арлен над фильмом «Силквуд» и после, видимо, достаточно решительных ухаживаний Карла Бернстайна вышла за него замуж. «Мы решили пожениться в воскресенье, поженились в среду, и для идеального соответствия жанру решение мы приняли в автобусе», – рассказала она интервьюеру. Но еще она сказала ему, что «вопрос, есть ли в браке смысл, не сводится к вопросу, будет ли он длиться вечно».
Как мы знаем из «Ревности», вечно он не продлился. «Страшно не хочется что-то сочинять», – отвечала она, когда ее спрашивали, не собирается ли она писать беллетристику. Но еще она говорила, что после ухода от второго мужа на каком-то уровне знала, что об этом опыте напишет. Муж женщины, с которой Бернстайн ей изменял – его звали Питер, – пригласил ее пообедать вместе:
Мы встретились возле китайского ресторана на Коннектикут-авеню и разрыдались друг у друга в объятиях. «Ох, Питер, – говорю я ему, – разве это не ужасно?» – «Это ужасно, – отвечает он. – Что происходит с этой страной?» Я истерически реву, но про себя думаю: когда-нибудь из этого выйдет забавная история.
Эфрон сказала, что в конце концов поняла: фраза «Жизнь – это материал», которую ее мать повторяла до самой смерти, на самом деле означает контроль над ситуацией:
Если поскользнешься на банановой кожуре, смеются над тобой, но если ты рассказываешь, как поскользнулся, то смеешься ты. И так ты из объекта шутки становишься ее действующим лицом. Думаю, она именно это имела в виду.
«Ревность» стала выдающимся бестселлером, сделав Эфрон богатой. Эфрон переработала роман в сценарий фильма, который поставил ее друг Майк Николс. Говорят, что Бернстайн был взбешен. Он выдвинул условием развода, чтобы в фильме его показали только как любящего отца. Некоторые из ее друзей, видимо, тоже сочли это проявлением плохого вкуса. В статье, которая появилась в светской хронике в New York прямо перед публикацией романа, Дэн Гринберг, первый муж Эфрон, сказал репортеру: «Нора гораздо более благородная личность и гораздо лучшая писательница, чем можно судить по этой книге».
Сейчас книга стала своего рода легендой, хотя фильм так и не дотянул до уровня литературного оригинала – возможно, из-за наложенных Бернстайном ограничений ради двоих детей его и Эфрон, или же потому, что в фильме трудно воспроизвести интонации остроумного повествователя. Слишком многое зависело от того, будет ли Рэйчел разговаривать в точности как Нора, сумеет ли так же проницательно видеть мир и собственную ситуацию – и эту глубину характера было слишком трудно передать на экране даже Мэрил Стрип. Но фильм стал одной из главных вех феминистского реванша в поп-культуре, и его не смогли до конца залить глянцем все слащавые фильмы, снятые Эфрон впоследствии.
Глава 12
Арендт, Маккарти и Лилиан Хеллман
В последние годы жизни Ханна Арендт успешно преподавала, ее книги массово издавали, что доступно только человеку, нашедшему наконец место, где ему очень уютно. И все это кончилось в октябре семидесятого. «ГЕНРИХ УМЕР В ВОСКРЕСЕНЬЕ ОТ ИНФАРКТА» – такую телеграмму получила Маккарти от Арендт. Маккарти, которая жила тогда в Париже со своим последним мужем, дипломатом Джимом Уэстом, немедленно вылетела в Нью-Йорк на похороны.
К тому времени Арендт и Блюхер прожили вместе более тридцати лет, и его утрата ее ошеломила. «Я сижу в комнате Генриха и печатаю на его машинке, – писала она Маккарти вскоре после его смерти. – Это дает мне силы держаться на плаву».
И ей недолго предстояло прожить в одиночестве. Четвертого декабря 1975 года Арендт сама умерла от инфаркта во время дружеского ужина.
Своим литературным душеприказчиком Арендт назвала Маккарти, и Маккарти же взяла на себя организацию похорон и переговоры с родственниками. В дружбе другого рода такая интимность могла показаться необычной, но здесь был тот случай, когда лучшей подруге естественно было стать распорядителем похорон. В Нью-Йорке Маккарти сказала надгробную речь, в которой говорила об Арендт, как можно было говорить о возлюбленной: восхищалась ее внешностью, вспоминала, как она размышляла, лежа на диване. Она даже говорила о ногах и щиколотках покойной так, что напрашивалась насмешка. Но все перестает казаться странным, если учесть, что Маккарти описывала подругу как воплощенную мысль:
Когда я впервые услышала ее публичное выступление – почти тридцать лет назад, во время дебатов, – мне подумалось, что именно такой должна была быть Сара Бернар или прустовская Берма, великолепное порождение сцены, не способное не быть богиней. Пусть богиней хтонической или огненной, а не воздушной, но богиней. В отличие от других хороших ораторов, она не пользовалась ораторскими приемами – скорее перед нами был мим, трагик, разыгрывающий драму разума, тот диалог «между мной и собой», который так часто всплывает в ее трудах.
Более двух лет своего времени Маккарти отдала работе над последним проектом Арендт. Он был задуман как трехтомный трактат под названием «Жизнь разума». В первом томе рассматривался акт мышления, во втором – акт воли, а в третьем – акт суждения. Арендт всерьез закончила лишь черновики первых двух частей, а для третьей сохранились лишь два эпиграфа на листе бумаги, так и оставшемся в пишущей машинке. Маккарти неважно владела немецким и философом, в сущности, тоже не была, но закончить книгу было для нее делом чести. И Маккарти ее закончила, хотя издатель заплатил ей только четверть аванса и роялти – остальные средства пошли дальним родственникам Арендт.
Это был акт необычайной щедрости. Творцы больше всего на свете ценят время – как однажды заметила Зонтаг, это главное, что они покупают за деньги. Но в последние двадцать лет жизни творческая продуктивность Маккарти была уже не та, что прежде. Она закончила роман «Каннибалы и миссионеры», оказавшийся последним. Смерть Арендт, а потом и смерть Роберта Лоуэлла, привели ее к депрессии. Она оставалась видной фигурой в мире литературы – «Каннибалы и миссионеры», не лучшая ее книга, все же получила положительные рецензии, – но находить свое истинное место в этом мире ей стало труднее.
Может быть, этой неопределенностью объясняется и история с Лилиан Хеллман.
Та была, мягко говоря, сложным человеком. Ее первым большим успехом как писателя была пьеса под названием «Детский час», в которой дети обвиняют двух преподавательниц школы-интерната в лесбиянстве. Успех пьесы и контракты, которые она благодаря ему смогла заключить в Голливуде, сделали Хеллман богатой. Однако богатство и слава не слишком сочетались с ее политическими взглядами. Подобно Паркер, с которой она подружилась в Голливуде, Хеллман в молодости была активисткой левого движения. В отличие от Паркер, Хеллман обычно это скрывала. Считается, что в пятидесятых она солгала Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности Палаты представителей, когда показала под присягой, что у нее нет в данный момент связи с Коммунистической партией или с «любой другой политической группой». Эти показания спасли ее от тюремного заключения, которому подверглись более честные свидетели, в частности, партнер Хеллман, Дэшил Хэмметт. Все это сделало ее крайне непопулярной среди левых интеллектуалов, таких как Маккарти и ее друзья.
Что касается личной неприязни, то Маккарти виделась с Хеллман лишь дважды. Первый раз – на ланче в колледже Сары Лоуренс, где Маккарти некоторое время преподавала в сорок восьмом году. Там она услышала, как Хеллман осуждает Джона Дос Пассоса перед группой студентов, говоря, что он бросил антифашистов во время гражданской войны в Испании, потому что терпеть не мог испанскую еду. Маккарти, никогда не упускавшая возможности исправить неточность, напомнила: на самом деле Дос Пассос писал, что разочаровался в войне из-за убийства друга. В восьмидесятом году Маккарти в письме другу описала гнев Хеллман так:
Помню голые морщинистые руки, унизанные браслетами, золотыми и серебряными, и эти браслеты затряслись – наверное, от ярости и неожиданности, – когда ее поймали с поличным за промывкой мозгов.
Похоже, что ни Хеллман, ни Маккарти не забывали об этом инциденте. И вдруг во время рекламной кампании «Каннибалов и миссионеров» Маккарти решила его вытащить на свет. Сначала рассказала о нем одному французскому интервьюеру. Потом на шоу Дика Каветта ей задали роковой вопрос, каких авторов она считает «перехваленными»:
Маккарти: Ну вот разве что какой-нибудь пережиток вроде Лилиан Хеллман, которую я считаю чрезвычайно переоцененной, плохой писательницей, нечестной писательницей, но она действительно вся из прошлого, из стейнбековского прошлого. Не в том смысле, что она равна Стейнбеку по масштабам.
Каветт: Что в ней нечестного?
Маккарти: Все. Я уже говорила однажды в интервью, что каждое написанное ею слово – ложь, вплоть до предлогов и союзов.
Многие говорили потом биографам Маккарти о своей реакции на эти слова: им показалось, что она «краев не видит», когда выдает такие тяжкие оскорбления «с этой своей улыбочкой». Видимо, Хеллман тоже смотрела передачу – как позже рассказал Дик Каветт, она позвонила ему в абсолютной ярости:
– Мне никогда не казалось, что ты нуждаешься в защите, Лилиан, – удалось мне сказать.
– Врешь! Я на вас на всех в суд подам, на всю вашу проклятую шайку!
book-ads2