Часть 98 из 113 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Насчет плохого я вроде бы все знаю. Расскажи мне о хорошем, а?
Селиман смотрит искоса, пытаясь понять, всерьез ли это сказано.
— Странно, что ты такое говоришь, когда мы столько много дней вместе, — говорит он наконец. — Когда ты на война, воюешь за свою честь, за начальников и товарищей… А не только за деньги и еда. Из души твоей идет мрак, но идет и свет, я точно тебе говорю. И ты гордишься тем, что ты мужчина и ведешь себя как мужчина. Война — это величайшее испытание, которое устраивает Всевышний.
Горгель раздумывает над словами мавра. Потом указательным пальцем прикасается к его виску:
— У тебя, дружище, шарики за ролики закатились.
— Мой отец, мир праху его, как и мой дед, да примет Всевышний его душу, воевали против французов и против испанцев. Я думаю об этом, и это мне нравится. Клянусь головой своей и глазами, я горд, что зовусь Селиман аль-Баруди.
— И дальше что?
— На моем языке баруди — это тот, кто стреляет из эмкхала, из ружья, по-вашему.
— Ага… Ну-ну.
— И я тебе вот что скажу, Инес… Мужчина плачет, только когда родители умирают… Или жена. Или когда дети рождаются. А я один раз плакал не поэтому.
— Слушай, Селиман… — подумав, говорит Горгель.
— Ну?
— Не представляю, чтобы ты плакал, даже когда хоронил мать, не приведи Господь, конечно…
— Мать у меня хоть и старая, но еще крепкая… а я говорю тебе — было такое однажды. Калиф призвал нас помочь святому Франко и перебить красных собак, не признающих Магомета. Пообещали сорок дуро в месяц, а это очень много песет, и потому и старики, и молодые моего племени записались в войско. Кроме что нам заплатили два раза, дали еще форму и альпаргаты, жестянку масла «Хиральда», пачку зеленого чаю и три мешка сахару «Ла Роса»… Мы стали богатые и радостно пошли воевать.
Меж тем они поднялись на пригорок, откуда хорошо видна река с крутыми обрывистыми берегами, которая в этом месте делает изгиб. Солнце уже низко, закатный свет просачивается сквозь пелену дыма, висящую над соседней высотой, над городком, — то и другое отсюда не разглядеть. Селиман кладет винтовку на землю, а Горгель, снимая каску, чтобы вытереть пот, вспоминает про труп и думает, что не сумеет проглотить ни кусочка этой курицы, даже если из нее приготовить жаркое.
Мавр сидит, скрестив ноги, и развязывает узелки на платке с его добычей.
— Когда нас повезли на грузовиках в Мелилью, — продолжает он свой рассказ, — женщины с детьми на руках стояли на выезде из нашей деревни и кричали языком и горлом нам вслед «алили», как всегда кричат, когда мужчины идут воевать, и значит: «Воюй храбро и возвращайся туда, где ждет тебя огонь очага, смех детей и нежное тело жены».
— А вот когда меня погнали, мне никто ничего не кричал.
— Потому что тебе не повезло родиться марокканцем.
— Да. Скорей всего, поэтому.
— Ну так вот… ехал я в грузовике, слушал голоса женщин и вспоминал, как мой отец, мир праху его, ушел воевать с испанцами, а я стоял, держа мать за руку, и слышал, как она кричала ему вслед те же слова…
Мавр замолкает, вертя в руках свои трофеи — золотые коронки, серебряную цепочку, обручальные кольца, наручные часы. Смотрит на них рассеянно, будто думает о другом. Потом поднимает глаза. Голос его сейчас звучит немного иначе, а глаза блестят, как черные янтари-гагаты.
— И тогда я плакал, друг… Плакал, как плачут мужчины. Беззвучно и глотая слезы. А все товарищи мои пели.
На миг он застывает. Потом очень бережно, почти с нежностью, снова завязывает узелки на платке, прячет его, поднимается на ноги. В руке его блестит золотая цепочка, снятая с убитого республиканца.
— Никогда никому это не рассказал… Всевышний любит тебя, потому что ты мой друг, Инес.
— Я — Хинес, чтоб тебя! Сколько раз повторять?
— Знаю, знаю, Инес… Ты все понимаешь, что я говорю, земляк.
Он протягивает Горгелю цепочку. Тот смотрит на нее, потом поднимает глаза на мавра и качает головой.
— Я даю тебе от сердца моего, — настаивает мавр.
И своими руками кладет цепочку в карман его рубашки. Потом вешает на плечо карабин и уходит, покачивая свисающей с шомпола курицей.
Горгель нахлобучивает каску, догоняет его и шагает рядом.
— Скажи-ка, Селиман…
— Что?
— Ты и вправду считаешь, что Франко святой?
Смрад замершей войны.
Белые ленты запалов висят на сломанных тростниках, на срезанных пулями кустах, на стволах деревьев, лишенных ветвей. Одного этого хватило, чтобы оценить, как жесток был недавний бой, даже если бы об этом еще красноречивей не свидетельствовали окоченевшие на брустверах трупы с застывшим на лицах удивлением — всегда кажется, будто солдат, умирая, так до конца и не верит, что смерть пришла, — раненые, пленные, которые сидят на песчаном ложе Рамблы под штыками измученных рекете.
Ориоль Лес-Форкес свой штык отмыкает и, прежде чем спрятать в ножны, втыкает в землю, а потом протирает листьями. И руки у него еще дрожат, прикасаясь к рукояти из стали и дерева, к лезвию длиной в две пяди, выпачканному кровью, которая под жарким солнцем так быстро высохла.
— Мы сделали это, Ориоль, — говорит Агусти Сантакреу.
— Да… Еще раз сделали.
— Еще шаг прошли.
Сантакреу перевязывает Серджио Дальмау простреленную икру — рана, по счастью, сквозная и чистая. С дымящейся сигаретой в зубах здоровенный рекете полулежит на спине, опираясь на локти, и с отвращением наблюдает, как его товарищ, смазав рану йодом и замотав ее марлей, сейчас завязывает концы бинта.
— Больно зверски, — говорит Дальмау.
— Не скули, не маленький, — смеясь, отвечает Агусти. — Кость цела, артерия не задета. Так что скажи спасибо — отправляешься в тыл. Получаешь право две недели поваляться в госпитале, где такие хорошенькие сестрички.
— Да даже если и страшненькие — сойдет. Пришлю вам снимочек.
— И будешь сволочью.
— Тебя послушать — так ты не прочь и сам получить пулю.
Сантакреу с шутливой наставительностью воздевает палец:
— Не забудь, кстати, что, по словам нашего патера, танго кратчайшим путем ведет в преисподнюю.
— Когда снова смогу танцевать, извещу тебя, так это или нет.
Лес-Форкес кладет винтовку на землю, отстегивает пустые подсумки. Потом поворачивает голову туда, где дон Педро Колль де Рей провожает взглядом лейтенанта Кавалье, раненного в последние минуты боя, когда красные в беспорядке отступали, спасались бегством или сдавались в плен. Санитары уносят его на носилках, придерживая почти оторванную от туловища руку. Капитан долго смотрит ему вслед, а потом в сопровождении сержанта Хикоя — его помощник Кановас погиб — обходит раненых и убитых, среди которых бродит, то и дело преклоняя колени для последнего напутствия, патер Фонкальда в лиловой епитрахили.
Ориоль отмечает, что солдаты с крестьянскими корнями умирают молча, покорно принимая свою судьбу, не сетуя, не жалуясь, не ропща. А городским труднее: они зовут матерей и даже в агонии протестуют против такого финала.
— Много как… — говорит Сантакреу, вытирая руки о рубаху. Он поднялся и хмуро смотрит на шеренги окровавленных тел, над которыми склоняется капеллан.
— Слишком много, — кивает Лес-Форкес. — Стервятникам на несколько лет поживы хватило бы.
Да уж, с этим не поспоришь, думает он. Едва ли половина осталась из тех пятидесяти девяти солдат ударной роты Монсерратского полка, с запасом гранат и набитыми патронташами незадолго до полудня покинувших кладбище, ползком или на четвереньках подобравшихся на расстояние броска к неприятельским позициям, по которым гвоздили крупнокалиберные минометы. Остальные начали падать, когда в воздухе еще плавал дым от разрывов, а капитан Колль де Рей — рука на перевязи — поднялся во весь рост, Кановас развернул знамя, и рекете с криками «Да здравствует Испания!» и «Слава Господу Христу» бросились в штыковую атаку и одиннадцать минут дрались и гибли в траншеях, пока часть республиканцев не подняла руки, а часть не бросилась через поле к реке под огнем франкистов, которые, став наконец хозяевами положения, били их в спину, на выбор, как куропаток.
— Отсюда нам уже рукой подать до улицы Диагональ, — словно находя в этом утешение, произносит Сантакреу.
Ориоль — он весь в поту, в земле, в пыли — улыбается печально и устало:
— Я бы довольствовался рюмкой вермута с легкой закусочкой в «Ксампаньете».
— Мне, пожалуйста, «Чинзано» и оливку.
— Само собой. Фаршированную анчоусом.
Ориоль замечает шагах в двадцати грот, окруженный мешками с землей и сверху накрытый брезентовым навесом: он привлекает внимание капрала, потому что, когда рекете со штыками наперевес бежали вперед, красные попытались закрепиться там. Сдаваться они не хотели и сопротивлялись отчаянно, так что Дальмау пришлось дать по ним одну длинную очередь из ручного пулемета — тут, кстати, его и ранило, — а Лес-Форкесу — швырнуть гранату, после чего они с Сантакреу штыками добили всех, кто уцелел.
— Лежи тут тихо, — говорит он Дальмау. — Мы скоро вернемся.
— Куда я денусь? На одной ножке ускачу?
— С тебя станется.
Оба рекете идут к навесу, чтобы обстоятельно рассмотреть, что там было. Засевших там красных было четверо, и, облепленные мухами, они лежат там, где их настигли пули. Двое упали на мешки с землей, иссеченные пулями и осколками. Двое — позади: один застыл в позе зародыша, второй — на спине, раскинув руки по земле, заваленной гильзами. У первого вся одежда иссечена мельчайшими частицами металла, а сквозь рваные окровавленные сапоги виднеются берцовые кости. Крупный осколок гранаты торчит из черепа.
На разбитом ящике из-под патронов стоит полевой телефон в исцарапанном бакелитовом корпусе. Лес-Форкес снимает трубку, крутит ручку, подносит телефон к уху. И, к его удивлению, с другого конца линии доносится голос:
— Эле-Аче. Прием.
Рекете, не веря своим ушам, смотрит на трубку.
— Прямая связь с красными, — говорит он Сантакреу.
— Да ладно тебе!
book-ads2