Часть 38 из 41 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Мне пора.
Она сжалась вся, надавила на палочку, палочка сломалась. Как — «пора»? Куда? Зачем же я отпрашивалась? «Даю три дня». Зачем мне эти дни?.. У нее было такое чувство, как будто ее оскорбили.
— Мне в самом деле пора, я ведь не один, мы приехали за боеприпасами. Вечероч я зайду к тебе, ты где живешь?
Она сказала, он удивленно посмотрел на нее.
— Это где? Я тут родился, но Глебучева Оврага не знаю.
Ты многого не знаешь, подумала она.
— Ты назад, на работу?
— Да, на работу. — Она тоже встала. И опять подала ему руку, он держал ее, прикрыв второй ладонью, смотрел на нее, "и она слышала, как что-то булькнуло у него в горле. Потом он пошел, чуть занося вперед правое плечо, и она смотрела ему в спину, мысленно просила: оглянись, ну, оглянись же! Прижала к щеке пальцы, которые еще помнили теплоту его ладоней, смотрела, как легко и свободно шагает он, как ловко подносит руку к козырьку фуражки, и душа ее рвалась к нему: оглянись же, оглянись! Если оглянешься, мы всю жизнь будем вместе!..
Он не оглянулся.
54
На работу она, конечно, не вернулась. Представила, как любопытная Фира вопросительно выгнет брови, а тактичная Зина ни о чем не спросит, но тоже удивится — ведь отпустили на три дня! И что она скажет Василию Васильевичу?.. Она отправилась домой.
Кроме полученной по карточкам селедки, в доме ничего не было, но можно наварить картошки, старую, правда, уже давно съели, а новая совсем мелкая, только завязалась в огороде — подрыть бы два- три куста, выбрать покрупнее…
Евгения Ивановна была дома, на работу ей вечером, как всегда, на сутки, и Нина подумала, что это очень кстати, они и сегодня и завтра весь день будут вдвоем.
— Рано ты что-то, не захворала ли?
Нина выбежала в сени, внесла селедку, метнулась к буфету, там оставался еще кусочек хлеба на ужин, но его было мало, и теперь она ругала себя, что остальной съела по дороге, могла бы и потерпеть.
— Нинк, ты чего? Случилось что?
Нина посмотрела на ходики — скоро ли за сыном — и принялась чистить селедку.
— Случилось, тетя Женя. Виктор приехал. Ну, мой муж.
Евгения Ивановна всплеснула руками.
— Чего ж ты молчишь? Ах, батюшки… — Она тоже засуетилась, забегала, схватила чугунок, помчалась во двор, на свой «огород», внесла чугунок с мелкой, величиной со сливу, молодой картошкой, в руке был пучок зеленого лука; сполоснула руки, из холщовой сумки, с которой ходила на работу, достала хлеб, отрезала половину, остальное сунула обратно.
— Ах ты батюшки, чего б еще? Мужик молодой, здоровый, что ему твоя селедка… Колбаски бы или холодца, да где взять… И вина надо бы.
Она опять выбежала, и ее долго не было, вернулась с горкой малосольных огурцов — конечно, выпросила у соседей. В комнате запахло укропом и чесноком, Нина не вытерпела, откусила от огурца раз и другой, а потом съела целиком. А Евгения Ивановна уже скоблила картошку, мыла ее, гремя соском рукомойника, и ворчала, что с этой проклятой войной и гостя встретить нечем, и за деньги не достанешь…
Ничего и не надо, подумала Нина, пусть увидит все, как есть.
— В Москве, сказывают, коммерческие магазины открыли, там все, кроме птичьего молока… Цены, правда, такие, что куском подавишься, а для такого случая можно бы купить.
Она вдруг сморщилась, выронила нож, постояла так, уставившись в одну точку, и не села, а упала на стул. Уткнулась в ладони, заплакала. Нина бросила селедку, подошла к ней.
— Не надо, тетя Женя. Ну, не надо! — Отвела назад «селедочные» руки, прижалась щекой к ее голове, чувствовала, как вся она вздрагивает от рыданий, на темный передник сыпались слезы. — Не надо, а то и я заплачу.
Оборвалась тоскливая нота, Евгения Ивановна притихла, утерлась передником, опять взялась за нож.
— Об своем горе поплакала. И об тебе. Увезет он тебя, и останусь одна-одинешенька.
Нина заглянула в ее заплаканные глаза:
— Куда увезет-то? Ему теперь на фронт! — А у самой вспыхнула надежда: вдруг и правда можно с ним до Москвы?!
Она прямо задохнулась от радости — ведь он военный, лейтенант, с ним можно, с ним пустят и без пропуска! Вспомнила, как ехала тогда с летчиками и как открывали они своим ключом дверь вагона. Я попрошусь, чтоб взял нас до Москвы, скажу, что больше не могу здесь… Она представила, как поезд въезжает в Москву… Может быть, там уже сняли светомаскировку и кругом огни…
Они вышли вместе, Евгения Ивановна — на работу, Нина — в ясли; она не знала, когда он придет, и приколола записку, чтобы ждал.
— Чего ему на улице ждать, заверни в записку ключ, пускай заходит, — сказала Евгения Ивановна.
— А если чужие возьмут и зайдут?
— Как зайдут, так и выйдут. Чего у нас с тобой взять-то?
Пока шли к трамваю, Евгения Ивановна все поглядывала на Нину, мялась, как будто собиралась о чем-то поговорить, да не смела.
— Я это… У племянницы, у Варьки эти дни побуду. — Она взглянула на Нину. — Ты это… Матери у тебя нет, а и она тебе то же присоветовала бы: поостерегись, второй ребятенок тебе сейчас ни к чему, пропадешь… Этого мало-мальски из пеленок вытряхнула…
Нина промолчала. Какой ребенок? Еще ничего не известно. Да и не до того мне. Наверно, умерла во мне женщина и, может, навсегда… Стараясь не смотреть на Евгению Ивановну, она тронула губами ее щеку и вскочила в трамвай.
В яслях воспитательница уже ушла, нянечка домывала пол.
— Счас приведу твоего красавца. — Она вывела из группы Витюшку, он увидел мать, побежал к ней, заплакал. Нянечка подала сверток. — Это гостинец тебе от сына, штанишки не досохли. А к отцу он сразу пошел.
— К какому… отцу?
— К своему, к какому ж? Потянул ручонки — и цоп его за козырек! И похож, ну, вылитый!
Она взяла швабру, ведро, понесла их куда-то, а Нина, присев в раздевалке на низенький стульчик, сняла с ног сына пинетки, надела туфельки — впору! Витюшка гладил носки туфель ладошками и говорил «цаца»!
Так вот почему он не спросил о сыне! Он уже был здесь, держал сына на руках!
Назад она чуть не бежала. Витюшка просился с рук, хотел идти ножками, но ей казалось, что Виктор давно уже сидит там, ждет их, — вдруг ему надоест ждать и он уйдет?
В трамвае сидела, прижав к себе сына, и бормотала:
— Там наш папка… Он ждет нас… Он увезет нас в Москву… И мы поедем на поезде — ту-ту-ту!
— Ту-ту-у! — повторял Витюшка и смеялся. Ему нравилось так играть.
И опять она говорила:
— Там наш папка… Папка… — Ей хотелось бесконечно повторять это, она старалась взглянуть на сына непривычными, его глазами и понять, понравился ли ему сын, но это ей не удавалось. Ей-то в нем все было знакомо и дорого, все любимо: тонкая, как стебелек, шея, руки с худенькими запястьями и эта выпуклая переносица, придающая личику недетски хмурый вид…
— Родной мой… Родной мой… — шептала она, трогая губами прохладную щечку. Опять ее охватило чувство неискупимой вины перед сыном, которого не смогла она уберечь от ранних страданий…
Дети не должны страдать, их страдания — впереди, они должны входить в жизнь счастливыми, с необремененной и чистой душой, а она иногда замечала у сына такой серьезный осмысленный взгляд, словно он все понимает и все помнит: и голод, и боль в простуженном теле, и страшный грохот зениток, и как скатился он тогда с санок прямо в снег… — Родной мой, прости меня, прости, я так мало умею…
Виктора не было, записка с ключом по-прежнему торчала в дверной ручке. Нина опустила сына на пол, отперла дверь, он, держась за косяк, занес над порогом ножку, перешагнул его и обрадованно побежал в комнату. Отбивался, не хотел снимать туфельки, бегал по комнате, ему нравилось, как постукивают они, и он намеренно топал ножками и смеялся.
Вот и радость ему, думала Нина, вот и радость…
Она зажгла в сенях керосинку, поставила чугунок с картошкой, потом в комнате мелкими ломтиками порезала тощую селедку, стала резать хлеб. Он крошился, мякоть налипала на нож, Нина счищала ее другим ножом, отправляла в рот. Ужасно хотелось есть, дразнил запах малосольных огурцов, и она не вытерпела, решила съесть еще один. Витюшка увидел, как она ест, протянул руку, сказал «дай!», она дала ему кусочек огурца, отошла, издали поглядела на стол — да, небогато. Но тут ей пришла мысль: ведь он обязательно что-нибудь принесет с собой! И от мысли, что скоро он будет здесь, в ней все замерло от счастья. Она выбежала во двор, там у сарая еще росли ирисы, которые Евгения Ивановна сажала до войны; Нина сорвала один, желто-лиловый, внесла в комнату, поставила в стакане посередине стола. Потом слила из чугунка воду, закутала его, накрыла подушкой, а одну картофелину оставила, размяла, развела кипятком — масла не было, — покормила сына этим синеватым пюре и уложила.
Уже стемнело, и она включила свет. Встала у двери, хотела посторонними глазами взглянуть на свое жилище. Конечно, бедно, но хотя бы чисто. Еще весной, как только потеплело и перестали топить, они с Евгенией Ивановной и Варей выскоблили доски стен и пола, Нина принесла с работы рулон старых плакатов, изнанкой наружу обклеили потолок, он стал белым, как будто выбеленный. Евгения Ивановна достала замазки, они замазали самые большие щели в стенах, теперь не сыпался оттуда, шлак. Извести не нашли, но Варя раздобыла где-то белой глины, они жидко развели ее и помазали плиту. После всего вымыли окна и перестирали занавески, получилось уютно и чисто. Нина протерла «Мадонну с цветком» и перевесила ее на другое место — теперь на нее утром падал недолгий солнечный луч, ответно загоралось там, на картине, окошечко, и казалось, что оттуда бьет солнце.
Она все чаще смотрела на часы, несколько раз выбегала на улицу, смотрела на Привалов мост — не мог же он не найти, ведь она рассказала подробно, как проехать, каким трамваем и куда дальше идти… Да и не чужой же город, он здесь вырос!
Она пыталась вспомнить, не обозначил ли он время. Кажется, сказал: «Вечером приду». Нет, он сказал «зайду», это не одно и то же.
И опять она выбегала на улицу, даже поднималась на мост, стояла на ветру, всматриваясь в темную даль улицы. Его не было.
Вдруг она подумала: он уехал! Ведь он в командировке, его могли услать наугад, он не успел даже проститься, и теперь я ничего о нем не узнаю. Там, на улице Ленина, конечно, знают, но я ни за что не пойду туда.
Ближе к полночи она поняла, что он не придет. Раскутала картошку — она была еще горячей, — отделила половину, выложила на тарелку. Хлеб Евгении Ивановны завернула в полотенце, убрала в буфет. Включила радио, приглушила звук. Передавали Седьмую симфонию Шостаковича. Она ела и думала о блокадном Ленинграде, о Лавро… Слышит ли она эту симфонию? А может, уже спит? Если жива… Она сама удивилась, как просто пришли эти слова — «если жива». Это оттого, что так часто приходится слышать о смерти. Она подумала, что не сказала — не успела — Виктору о гибели Сережки Самоукина и Гены Коссе. И теперь, если он уехал, уже не скажет. Боже, мой, как долго сидели мы в том сквере и ничего не сказали друг другу! Говорили какие-то пустые, глупые слова и — ничего самого главного! Если его уже отправили на фронт, я узнаю об этом не скоро. Его могут убить, и он никогда не узнает, какие слова я хотела сказать ему! Почему не сказала? Не подумала о том, что это страшно — не успеть сказать все, что хочешь?..
55
Спала мало и плохо, всю ночь бегала в сени пить воду — из-за селедки, — вода была густой и теплой, не утоляла жажду, через некоторое время вновь все запекалось во рту, и она вставала, шлепала босиком в сени. Под утро удалось задремать, и сразу навалился кошмар: они с Витюшкой оказались на дне глубокой черной ямы, Витюшка совсем маленький, грудной, и они никак не могут выбраться; в яме темно и душно, только далеко вверху виден прямоугольник света; она пробует звать на помощь, но голоса нет, тогда она садится на сырое дно ямы, кладет сына на колени и начинает бить в ладоши, надеясь, что кто-нибудь да услышит. Кто-то подходит к краю ямы, сверху ей видны только сапоги, она пробует громко крикнуть «Помогите!», а вышло шепотом. Тот, наверху, заглядывает в яму, и она узнает Виктора… «Ах, попалась, птичка, стой!» — вроде в шутку говорит он и смеется, а она думает: все-то он с шуточками, до того ли сейчас… И вдруг отчётливо видит, как толчком ноги он сбрасывает груду земли, исчез прямоугольник света, и сверху летит на нее и на сына черный маслянистый ком…
book-ads2