Часть 14 из 20 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я уверена, моя мать знала, как заканчивается это эссе. Но она приняла решение подарить мне его начало.
В комнате для потерпевших
В 1983 году художники-перформансисты Линда Монтано и Техчинг Шей привязали себя друг к другу за пояс восьмифутовой веревкой и жили так, не касаясь друг друга, целый год.
Утром 22 июля 2005 года я думаю о Монтано и Шее, сидя со своей семьей в «Комнате для потерпевших», пока присяжные удалились на совещание. Защитница прав потерпевших по имени ЛиЭнн выдала нам пейджер, который должен замигать и завибрировать, как только вердикт будет вынесен. Когда он замигает и завибрирует, у нас будет около трех минут, чтобы вернуться в зал суда. Судья не станет нас дожидаться — из уважения к ответчику, как только присяжные принимают решение, оно должно быть оглашено в кратчайшие сроки.
Вот наш перформанс. Все члены семьи, кто сумел добраться в Энн-Арбор на оглашение вердикта: дед, мать, дядя с женой, новый бойфренд матери, Эмили и я — должны держаться вместе, скучившись вокруг пейджера и не разбредаясь на расстояние, которое нельзя было бы преодолеть за три минуты, в течение неопределенного времени (как говорит Хиллер, от сорока минут до недели).
За исключением нашей с матерью и Эмили троицы, мы не очень-то дружная семья. До этого дня никто, включая меня, не был знаком с новым бойфрендом моей матери. Но теперь мы должны перемещаться как единый организм, единое стадо, которое заваливается в буфет и заказывает восемь сэндвичей с индейкой, единое стадо, которое ест эти сэндвичи, скучившись вокруг стола в Комнате для потерпевших на последнем этаже здания суда, в окружении детских игрушек, карточных колод, кожаных диванов и прошлогодних выпусков «Нью-Йорк таймс».
Семье Лейтермана не предоставлено никакой «Комнаты для потерпевших». Нет у них и защитницы прав потерпевших по имени ЛиЭнн, и пейджера тоже нет. Им приходится ожидать вердикта за дверью зала суда, сидя на корточках в коридоре или подремывая на облезлом П-образном диване у торговых автоматов.
У меня появляется чувство, что этот перформанс будет суровым испытанием. Если он продлится неделю, это может быть невыносимо. Поначалу я пытаюсь поспать на диване в надежде, что сон скостит мне первые несколько часов. Когда мне это не удается, я предпринимаю безуспешную попытку разблокировать дверь аварийного выхода этажом ниже, которая выглядит так, как будто может вести на крышу, в надежде улучить момент и покурить на свежем воздухе. Моя мать, Эмили и дед кон за коном играют в джин[33]. Новый бойфренд матери отваживается отбиться от стада на десять минут, чтобы купить свежий номер «Нью-Йорк таймс» на улице, в летнем пекле. Мой дядя мирно спит на диване, положив пейджер себе на голый живот, чтобы проснуться, когда он завибрирует.
Время от времени в комнату заглядывает Шрёдер и команда детективов, представленных нам как Пи-Джей, Дениз, Бундшу и Кен Рошелл. Места на всех не хватает, так что им приходится громоздиться на крошечной детской мебели, нависая массивными телами над стульчиками и табуреточками из цветного пластика. Они рассказывают нам еще немного о расследовании, которое, к нашему неведению, продолжается даже во время суда. По-видимому, Руэлас многократно отправлял сообщения Пи-Джею и Бундшу из тюрьмы, в которых клялся, что обладает новой информацией. С тем же предложением Руэлас звонил и адвокату Лейтермана. Детективы называют Руэласа Сатаной и показывают пальцами дьявольские рожки, когда говорят о нем. У него чернющие глаза, никогда таких не видел, — говорит Пи-Джей, качая головой. Они говорят, что допрашивать его в суде было бы неэтично, потому что он патологический лжец. Они убеждены, что он ничего не знает и просто хочет выбраться на волю.
Время течет, час за часом. В начале пятого часа мой дед спрашивает бойфренда моей матери, чем тот зарабатывает на жизнь. Он отвечает: Представьте воображаемый объект — например, цилиндр, — а теперь попробуйте повращать его в пространстве. Этого объяснения оказывается недостаточно. Тогда он пытается зайти с другой стороны и показать нам карточный фокус. Он вытаскивает случайные карты из колоды, начиная новую стопку каждый раз, когда ему попадается большее число, чем на предыдущей карте. Он проделывает это несколько раз, а потом поясняет, что уравнение, которым задается последовательность стопок, также описывает, как быстро сгорит зажженная сигарета.
Ее новый бойфренд — математик-теоретик. Он не возится с числами — у него есть напарник, который делает это за него. Его работа — задавать правильные вопросы. Когда он говорит, у меня возникает чувство, что рядом с нами великий гений и, возможно, более сокровенные тайны вселенной, чем все нераскрытые убийства вместе взятые.
И чем то, что ты делаешь, полезно для мира? — бодро спрашивает жена моего дяди в несомненной надежде на то, что скорость сгорания сигареты может быть связана со скоростью метастазирования опухоли или таяния арктических льдов.
Ничем, — отвечает он с улыбкой и принимается тасовать колоду.
В тот же миг звонит мобильный Шрёдера, и мы слышим в трубке голос Дениз: Они закончили.
Пейджер так и не запищал.
Хуже, чем заскок на убийстве, по моим представлениям, только идти на свою казнь. Фильмы, которые содержат такие сцены, расстраивают меня больше, чем все прочие виды насилия в кино вместе взятые. После финальной сцены «Танцующей в темноте» Ларса фон Триера, где Бьорк поет и танцует по дороге на эшафот, я буквально не могла подняться со своего места в зале. Я думала, работникам кинотеатра придется меня выносить. Это связано с моим глубоко укорененным неприятием смертной казни, но не только с ним. Я просто не могу вынести мысль о том, чтобы идти навстречу своей смерти, зная, что можешь быть не готов. На ватных ногах, едва сдерживая позывы опорожниться.
Возможно, это еще один способ сказать, что удел человеческий для меня невыносим. Жить — всё равно что сесть в лодку, которая вот-вот выйдет в море и утонет[34], — говорят буддисты. Так и есть. Тибетские буддисты говорят о смерти как о моменте «мощной возможности», но такой, к которой нужно готовиться, чтобы знать, что с ней делать. Нужно готовиться, чтобы даже если тебе, скажем, внезапно выстрелят в голову в упор или даже если, скажем, твое сердце разорвется посреди ночи, ты был бы тотчас готов, готов пройти через бардо. Я знаю, что я не готова, и я ужасно боюсь, что не успею научиться. Как я научусь, если я даже не пытаюсь?
Конечно, худшее, что может случиться, согласно тибетцам, это то, что ты можешь вернуться в мир голодным призраком или адским существом и прокатиться еще кружок на колесе сансары. Порой это звучит не так уж плохо.
Пока мы мчались вниз по лестнице и по коридору в зал суда, ноги у меня стали ватными. Понятия не имею, почему. Моя жизнь не была на кону, равно как и жизнь Гэри, по крайней мере на самом техническом уровне. Милостью божьей, в Мичигане нет смертной казни. Никто из моей семьи не связывал свою будущую эмоциональную стабильность и благополучие с обвинительным приговором. Тридцать шесть лет — это долгий срок. И хотя в некоторых семьях время может подпитывать жажду «справедливости», о моей семье такого не скажешь. Никто из нас по сути не понимал экономику, в которой одной жизнью можно или должно «заплатить» за другую. За последние несколько месяцев я не раз слышала, как мой дед говорил, что лучше бы свободный Лейтерман посмотрел ему прямо в глаза и признал, что убил его дочь, чем он будет видеть, как Лейтерман гниет в тюрьме, отстаивая свою невиновность. Во время суда моя мать и я по очереди задавались вслух вопросом, не должен ли Лейтерман «заплатить» за убийство Джейн (если он его совершил) тем, что станет лучшим отцом, дедом, тренером женской команды по софтболу, медбратом, кем угодно — подразумевая, конечно, что он больше не представляет ни для кого опасности. Но Шрёдер, и Хиллер, и все остальные считают, что он совершенно точно опасен. Наверное, так считает и одна шестнадцатилетняя девочка где-то в Южной Корее.
Возможно, ноги у меня стали ватными из-за жены Лейтермана, Солли, или из-за их детей, его дочери, которая выглядела глубоко беременной. Или из-за Шрёдера, который поставил на это дело душу и сердце и теперь сует мне антистрессовый камешек в форме сердечка — погладить на удачу, — пока присяжные занимают свои места.
Тут пристав — прежде довольно веселый парень — вдруг становится пугающе серьезным. Он предупреждает нас, положив руку на кобуру, что, если он увидит хоть какую-нибудь эмоцию на наших лицах, пока зачитывается вердикт, он немедленно выставит нас из здания суда. Он говорит, что в делах об особо тяжких преступлениях решение дается коллегии присяжных чрезвычайно трудно, и горестные вопли, исходящие от любой из сторон, сделают их бремя только тяжелее.
Когда все расселись, встает старшина присяжных заседателей. Не мешкая, он говорит, что они пришли к решению. Он объявляет суду, что они признали подсудимого, Гэри Эрла Лейтермана, виновным в тяжком убийстве первой степени.
Председательствующий судья благодарит их, и они один за другим покидают зал. Совещание длилось четыре с половиной часа, включая перерыв на обед.
Как только за ними закрывается дверь, моя семья разражается бурей эмоций такой силы, какой я от них совсем не ожидала. Один взгляд на моего деда разбивает в пух и прах все мои представления о его психике. Это не лицо сухого, сдержанного старика. Это лицо отца, искаженное животными рыданиями. По очереди мы обнимаем его хрупкую девяностооднолетнюю фигуру, оседающую под этими волнами. Это волны не облегчения, а боли, застарелой боли. Он, наверное, и сам не знал, что хранил ее в себе. Затем я слышу, как впервые за двадцать лет, прошедшие после смерти моей бабушки, он произносит ее имя. Мэриан должна быть здесь, — рыдает он.
Я стараюсь не смотреть на семью Лейтермана. Я знаю, что они безутешны. «Справедливость», может, и свершилась, но сейчас зал суда — это просто комната, полная искалеченных людей, каждого и каждую из которых снедает собственная скорбь — и тяжелое облако скорбей повисает в воздухе.
На протяжении всего процесса мы с матерью ежедневно жаловались на засилье прессы в зале суда — на полное отсутствие приватности, когда с каждым напряженным, страшным или жестоким поворотом событий камеры обращались к нашей скамье, вынуждая нас держать лицо, как бы ни было больно. Но вернувшись к Джилл вечером после оглашения вердикта, мы собираемся у телевизора с необъяснимой разделенной жаждой увидеть себя со стороны в шестичасовых новостях. Мы набиваемся в гостиную и переключаем каналы почти целый час в ожидании сюжета. Но его нет. Вместо этого каналы освещают две местные новости: о трехлетнем мальчике, который каким-то образом сумел прокатиться на водных лыжах по озеру Мичиган, и об аресте сына Ареты Франклин, который пытался украсть велосипед в пригороде неподалеку.
На следующий вечер мой дед бронирует для всей семьи столик в загородном клубе Спринг-Лейк, где он играет в гольф, в нескольких часах езды на запад от Энн-Арбора, близ Маскигона, куда Джейн пыталась добраться в последнюю ночь своей жизни. Оказавшись на месте, мы рассаживаемся вокруг большого стола, накрытого белой скатертью, у панорамного окна, за которым перед надвигающейся грозой пустеет поле для гольфа. Мы все заказываем разные варианты блюд из камбалы, которую здесь готовят лучше всего. Настроение вечера трудно угадать — нужно ли поднять тост? Мы что-то отмечаем? Как можно отмечать то, что одному человеку отныне предстоит убогая жизнь в убогой тюремной системе? Посреди ужина я извиняюсь и делаю вид, что мне нужно в уборную, но вместо этого выскальзываю на улицу. Я бреду по направлению к полю для гольфа, которое наполняется низким гудением сирены, предупреждающей о молниях. Где сейчас Лейтерманы? Что они едят? Полотна дождя захлестывают зеленые холмы. Я борюсь с желанием лечь на траву, почувствовать, как она превращается в хлябь под моим лицом.
Несколько недель спустя в разговоре, который станет одним из наших последних, тот, кого я любила, сказал мне, что пока я была на суде, он ходил купаться в грозу, и в воде его охватило внезапное чувство, что, возможно, нам суждено быть пораженными молнией в один и тот же миг, и тогда весь мучительный кошмар, в котором мы оказались, испарится для нас обоих в одно мгновение. Пока он говорил, я прижимала трубку к уху, как если бы можно было впечатать его голос в свой мозг, как в глину. И я снова увидела бескрайнюю зеленую ширь и хлябь и услышала низкое гудение сирены.
На рассвете, наутро после ужина в загородном клубе я везу мать, ее нового бойфренда и Эмили в аэропорт в Детройте, откуда они собираются вместе лететь в Калифорнию. Я смотрю, как их фигуры и чемоданы исчезают в здании аэропорта, отрезанные одним движением автоматических дверей, выруливаю на дорогу, делаю петлю, которая выбрасывает меня обратно на шоссе, и мчу вперед какое-то время без единой мысли, пока не осознаю, что понятия не имею, где я и куда еду. Как мне попасть домой отсюда? На север, через Канаду? Или попытаться найти Огайо? Мидлтаун — это дом? У меня там одежда, посуда и книги, но в остальном мне всё равно, возвращаться или нет. Моя работа там закончилась, моя любовь там закончилась. Когда я думаю о восточном побережье, то вижу только зияющую темноту, как ночью в музее, расчерченную то тут, то там штрихами голубоватого света, следами слез и спермы, когда-то пролитых в разнообразных спальнях, гостиничных номерах, аллеях, лесах и машинах.
Я останавливаюсь на обочине шоссе и перерываю весь салон в поисках атласа автомобильных дорог — старый и рваный, он с тем же успехом мог быть на кириллице. Моя голова не на месте. Не поехать ли мне к Ниагарскому водопаду? Или в Монреаль? А как насчет Акрона — кажется, у отца был младший брат, который когда-то жил в Акроне? А где остальные братья и сестры моего отца, мои дяди и тети, которых мы с Эмили не видели и с которыми не говорили ни разу за двадцать лет после его похорон? Они вообще были на похоронах? А его родители? Я знаю, что матери не было — она умерла за год до моего отца, в шестьдесят лет. Но отец? Кажется, он умер год спустя, тоже молодым, но я не уверена. От чего они умерли? В моей памяти отец моего отца умер от горя, потеряв жену, а вслед за ней — любимого сына. Кажется, кто-то из моих двоюродных братьев облился бензином и поджег себя несколько лет спустя? Что с ним стало? Почему Джейн сама не могла доехать до дома? У нее что, не было своей машины? У женщин вообще были машины в 1969 году?
Я опускаю лоб на руль, ощущая, как кузов содрогается от рева, с которым проносятся мимо автомобили, а карта трясется у меня на коленях. Смертельная поездка. Рев. Путь к свету. Рев. И если я умру во сне. Рев. Дело стремится к успешному завершению. Рев. Я начинаю плакать. Мне некуда идти.
Прайм-тайм
Через несколько недель после окончания суда, снова на восточном побережье, я начинаю собирать вещи и грузить их в машину. Каждый день я приношу парочку новых вещей, запихиваю витамины в бардачок, сую бутылку виски к одеялам в корзину с крышкой, заталкиваю кастрюли и сковородки под сиденья, пока понемногу квартира не становится пустой, а машина — набитой под завязку.
Oh California, will you take me as I am, strung out on another man[35], — поет Джони Митчелл в песне, которую я пела сколько себя помню. Я начала петь эту песню еще до того, как узнала, что за пределами Калифорнии есть жизнь. И я пела ее пятнадцать лет каждый раз, когда шасси самолета из Нью-Йорка касалось калифорнийской земли. Как правило, я была одурманена другим мужчиной, но главным мужчиной моего сердца был Нью-Йорк — это он приводил меня в состояние то эйфории, то печали, и это от него мне никогда не хватало смелости уйти. По крайней мере, так я думала. И вот внезапно, как ни странно, я уезжаю. Переезжаю в Лос-Анджелес. Место не лучше и не хуже других. Я не планировала маршрут; мой план — просто направить машину на запад и сдаться на милость божию. Часть меня сомневается, что я вообще доеду, а части меня всё равно. California, I’m coming home[36].
Но перед выездом я соглашаюсь провести последний день в городе, чтобы дать еще одно интервью для передачи «48 часов».
Знойное марево, середина лета. Я встречаюсь со съемочной группой в пустом лофте в Сохо, восхитительно темном и прохладном благодаря черной жатой бумаге, которой затянуты его арочные окна. Я наслаждаюсь прохладным воздухом и бесплатным греческим салатом, которым меня угощают на обед, но само интервью оказывается непростым. Оно длится несколько часов, корреспондентка умна и задает гораздо более сложные вопросы, чем я ожидала.
В какой-то момент она спрашивает меня, задумывалась ли я, когда писала «Джейн», о том, почему вообще совершаются такие преступления, как Мичиганские убийства или убийство моей тети.
Она имеет в виду серийные убийства? Убийства с истязаниями? Случайные убийства? Изнасилования-и-убийства? Старые добрые, ничем не примечательные убийства женщин мужчинами?
Конечно, — говорю я, вспомнив ужасный учебник «Убийство на сексуальной почве: кататимические и компульсивные убийства», который всю зиму пролежал у меня на столе в Комнате Раздумий, как грязная бомба. — Но мне не кажется, что это правильный вопрос.
Она не отвечает, так что я добавляю: «Почему» — это довольно очевидно.
Она прицеливается: Если это так очевидно, то расскажите, почему же?
Помните: ВОПРОСЫ — это не доказательства, — инструктировал судья коллегию присяжных заседателей перед началом суда. — Только ОТВЕТЫ являются доказательствами.
У меня вот-вот готов сорваться с языка грубый ответ: Потому что мужчины ненавидят женщин. Но я не могу сказать так на всю страну, не прозвучав как бешеная феминистка-мужененавистница, и к тому же это не совсем то, что я на самом деле имею в виду. Вот Джеймс Эллрой может. В романе «Мои темные углы» он пишет: Все мужчины ненавидят женщин по одним и тем же причинам, проверенным временем в шуточках и перепалках. Теперь ты знаешь. Ты знаешь, что полмира позволит тебе сделать то, что ты собираешься сделать. Посмотри, какие мешки под глазами у этой рыжей. Посмотри, какие у нее растяжки. Она сует обратно свою пиздозатычку. Заливает кровью сиденья в твоей машине —
Мужчины — животные, — говорил дед подрастающей мне столько раз, что я начала задаваться вопросом, стоит ли за этими словами какое-то завуалированное личное признание или он просто сетует на свое племя в целом.
Самые страшные убийцы убивают по одной-единственной причине — ради собственного наслаждения, — заявляет закадровый голос в начале выпуска «Убийство ради удовольствия» документальной передачи на History Channel, которая попалась мне случайно через несколько дней после январских слушаний, когда я листала каналы в квартире подруги. В передаче, к моему удивлению, фигурируют Мичиганские убийства. Высокопарным тоном, более подходящим для торжественной речи, закадровый голос говорит, что, несмотря на различия, Джона Коллинза и прочих насильников-убийц из этой передачи объединяет одно: «древняя жажда крови, унаследованная от греков и римлян». Напоследок нам показывают Колизей.
Что я могу сказать? Все мужчины ненавидят женщин, мужчины — животные? «По сути своей, область эротики есть область ярости, насильственных нарушений»? «Мы живем в обществе, где действительно есть ужасные и страшные люди»? Или, напротив: Боже, понятия не имею — разве я могу постичь извращенные, безнравственные, чудовищные поступки, которые люди совершают по отношению друг к другу? С тем же успехом можно списать их на «древнюю жажду крови, унаследованную от греков и римлян». Оба ответа исходят из сценария, частью которого я быть не хочу; сценария с двумя одинаково шаблонными концовками: или цинизм, или неверие. Ни одна из них не правильна, и ни одна из них не достаточно хороша.
До начала интервью я тщеславно спросила у корреспондентки, не стоит ли мне накраситься, чтобы лучше выглядеть в объективе. Я приехала без макияжа, предположив, что меня всё равно отштукатурят.
Она говорит мне не волноваться — они бы меня не снимали, если бы я не выглядела хорошо.
Это прайм-тайм, — подмигивает она. — Здесь не бывает черных людей и плохих зубов.
Я застываю в ужасе, потом пытаюсь поддержать шутку.
А как же хорошо выглядящие белые люди с плохими зубами?
Она смеется, качает головой и поправляет микрофон.
Что насчет хорошо выглядящих черных людей с хорошими зубами?
Она снова смеется и делает знак оператору, что мы готовы начать.
Внутри мне совсем не смешно. Неужели я сижу здесь ради того, чтобы Джейн Миксер присоединилась к Джонбенет Рэмси, Элизабет Смарт, Лейси Питерсон, Чандре Леви и Натали Холлоуэй в номинации «мертвая белая девушка недели»? К девушкам, чьи жизни и смерти, судя по времени вещания, ценятся больше, чем все убитые, пропавшие и пострадавшие смуглые люди вместе взятые?
Я сижу здесь потому, что хотела — и всё еще хочу, — чтобы жизнь Джейн имела «ценность». Но я не хочу, чтобы она имела большую ценность, чем жизни других.
Неужели теперь я сижу здесь, в Лос-Анджелесе, несколько месяцев спустя, и записываю всё это, потому что хочу, чтобы моя жизнь имела ценность? Может, и да. Но я не хочу, чтобы она имела большую ценность, чем жизни других.
Я хочу не забывать — или научиться — жить так, будто она имеет ценность, будто все они имеют ценность, даже если это не так.
book-ads2