Часть 14 из 22 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Леон: Карма ведических культур или англосаксонский рынок, еврейская этика жизни, выраженная в “коммунизме” кибуцев, или христианская любовь к ближнему, и даже гедонизм древних греков – всё это по-разному успешные попытки связать смысл человека со смыслом мироздания. А “принцип Машины” исключает эту связь. Ты не можешь идеально отполировать линзу, если сомневаешься, нужна ли она тебе.
Консул: Вот был такой в начале 80-х посол – С., в прошлом политический советник военной администрации СССР в Германии. Хоть и сталинист был, но тонко ценил живопись. Причем не Шишкина с Левитаном, а Малевича, Фалька, Шагала. За годы в Германии он собрал приличную коллекцию. Удивительно, но страсть к живописи уживалась в нем с чиновничьим усердием. Он постоянно излагал Москве свои соображения по текущему моменту. Это был такой Салтыков-Щедрин в чистом виде. Например, когда в стране кончилось мясо, он придумал теорию о народах-хлебоедах – мол, русским даже рыбный день не нужен, была бы мука. Еще этот тип любил говорить, что “посла Советского Союза должны знать в лицо”, хотя сам плохо говорил по-немецки и никуда дальше Бонна не высовывался. Когда его срок кончился, он остался в Германии и небедно жил, распродавая картины. “Черный квадрат” каким-то чудом умещался в его голове с программой КПСС. Про выставку Глазунова он говорил, что “большего срама не видел”, но при этом цитировал Сталина: дескать, “потребовалось триста лет, чтобы социалистическая Россия поняла значение деятельности Ивана Грозного”. Так же и величие Сталина, добавлял он – дайте время.
Саша: В этот день Леон был занят в университете и со мной поехала Зоя. Она хотела показать древний городок на Рейне. В машине я рассказал про консульство. Оказывается, окно, горевшее в маленьком, как мне представлялось, домике коменданта, на самом деле было частью огромного фасада. Само здание, белое и с большими витринами-окнами, я увидел только утром. “Птицы пели как в деревне”, – добавил я. “Бонн и есть деревня, – заметила Зоя – даже несколько деревень”. Когда дорога вышла на берег Рейна, я достал фотоаппарат. Склоны холмов напоминали декорации. Синие, голубые, фиолетовые – словно вырезаны из картона. С каждым поворотом реки холмы расступались и было видно новые склоны, а за ними еще. “Этот пейзаж он держал перед глазами”, – сказала Зоя, когда я спросил про Вагнера. Городок был как на картинке из детской книги. Белые фахверковые домики (каждому по пятьсот лет). Брусчатка, герань на подоконниках. В антикварном я купил старый деревянный рубанок. Это был рубанок городского плотника Йозефа. Хозяин лавки сказал, что фрау Вальд, его вдова, отнесла инструменты в лавку, когда он умер.
Зоя: Думаю, его задело, что вдова с такой легкостью избавилась от инструментов. “Это же Иосифплотник”, – объяснил Саша. По дороге к машине мы разговорились об именах. “Леон”? Это дух юго-запада: культ хорошей еды и мягкий климат. Своим прежним именем мой муж больше не пользуется. “А твоя подружка-немка? – спросил он. – Надя?” “Она родилась в начале 90-х – время перемен, взгляд на Восток”. “А продавец в лавке?” – “Кто?” – “Дитер” (Саша запомнил, как его звали). “Дитер, Вальтер… Мужчины под пятьдесят часто носят такое имя. Это север: эмансипация, социальность. Хотя в первом послевоенном поколении мальчиков действительно часто называли Йозеф. Он мастеровой, а культ ремесленничества в Германии по-прежнему высок”. “Откуда ты все это знаешь?” – спросил Саша. “Моя тема в университете, – сказала я. – Леон посоветовал сделать исследование”. “Иосиф – это ответственный отец”, – вдруг сказал Саша. “А ты?” – пошутила я. Он сначала кивнул, но потом пожал плечами. “Не знаю…”
Фриш: Например, если я хочу переправить в Украину подержанную немецкую машину, я потрачу на таможенные пошлины в несколько раз больше, чем стоит сама машина. Но моя общественная организация может передать эту машину в дар и это не будет стоить ничего. Ну, или почти ничего. Продать такой автомобиль, конечно, нельзя, но ездить-то можно. И можно взять за услугу деньги. Другой вариант – вот, скажем, я бы хотел вывезти город Леона на выставку в соседнюю страну. Чтобы сделать это обычным путем, придется заполнить море бумаг. А через мою организацию все пройдет проще и быстрее. Я не говорю о картинах, чтобы продать или купить в Европе картину из одной страны в другую, мне придется уплатить неимоверное количество пошлин. Но если владелец картин не хочет тратиться на пошлины, мой фонд может отправить картины в нужную страну под предлогом выставки, продать там оригиналы, а вместо них вернуть на родину копии. Всерьез проверять подлинность картин в таком случае никто не будет.
Саша: Леон даже после выставки не хотел заканчивать макет города. Думаю, он просто испытывал страх окончания работы. С чем бы он тогда остался? Ведь своего прошлого у него не было.
Леон: Серость и холод этого абсолютно советского города, его красное заводское небо для меня до сих пор травма. Наверное, я все ещё зол на него, хотя что может быть глупее, чем злиться на родной город. Я зол на него за мои одинокие дни рождения, потому что в разгар морозов редко кто добирался в наш район “кирсараев”. Я зол за школьные поездки на картошку и холод мерзлых клубней. Это не то прошлое, за которое стоит цепляться – как Саша за свою Саметь. С благодарностью я вспоминал только запах соснового леса и мягкую подстилку из хвои под ногами. Но германские леса постепенно вытеснили этот запах. Люди? В основном я помню ровных, терпеливых и по сути очень правильных, хотя и суровых, людей. Но что это меняет? Теперь мой родной город – Бонн. “Любовь периода жизни”, как говорят немцы.
Консул: Ужасно было, если германский партнер приглашал к себе в гости – потому что тогда предполагался ответный визит. Но как? Нельзя же показывать, что дипломаты великой страны так “скромно” живут. Мы сейчас свободно пьем прекрасное вино и виски, а во время антиалкогольной кампании приходилось переливать водку в бутылки из-под нарзана. Слава богу, дипломаты других стран относились к этому с пониманием и приходили на приемы “со своим”. А вы говорите “красивая жизнь”.
Леон: Внутренняя свобода расцветает только в “испорченном” мире. В “сумерках богов”. В этой свободе я вижу варяжский “север” русского духа. Это “свобода в борьбе”, тот дух, который романтизируют поэты. В историческом времени всплеск “поэтического духа” чаще всего наблюдается на обломках империй. Так было во Флоренции XV века и в Германии конца 40‐х, пока не подоспели американцы с планом Маршалла. Кстати, если бы подобный рычаг появился у России в 90-х, к нынешнему времени она давно бы нормализовалась и экономически, и политически. Но о том, чего не было, не судят. Не исторично.
Зоя: После Берлина Бонн показался мне ужасно скучным городом. Но понемногу Леон научил любить его. За провинциальность, за то, что каждый район хранит здесь дух деревни, которая была на его месте. Особенно я люблю Зюдстадт, “Южный город” – виллы в стиле модерн. Осенью мы специально приезжаем гулять здесь. Мистика этого района проступает именно в период бабьего лета, когда на фасадах видна паутина из трещин. Хотя архитектурные раны Бонна тоже немаленькие, своих бетонных коробок и тут хватает. Но вообще Бонн – это его люди. Леон обожает местных маргиналов. Вот этот пожилой человек на велосипеде, видишь? Это художник по прозвищу “Человек “Нарисую Всех” (“Аллемамалеманн”). А эта старая машина, фургон – она принадлежит цыгану. Он музыкант и прекрасно играет на нескольких инструментах. В этой машине он живет вместе с котом. Кот в бабочке, цыган водит его на цепочке. А вон та пожилая женщина в красном платье – хоть и выглядит сумасшедшей, на самом деле принадлежит к древнему дворянскому роду. Она художница и рисует в стиле Фриды Кало. Раньше она играла в местных труппах. Актриса. А это мой медиум, мы ходим к нему на сеансы. Привет, Герберт! Наш город немыслим без таких людей, они его душа. Жаль, что жизнь превращает их во фриков.
Фриш: “В Рим? – переспросил я. – Самолетом было бы дешевле и быстрее”. Саша ответил: “Люблю поезда”. – “Но ты потратишь весь гонорар!” – “Не важно”, – был ответ. Оказывается, он всю жизнь мечтал увидеть Альпы. К тому же в Риме пустует квартира его знакомой, ему не придется тратиться на жилье. Он может себе позволить это путешествие. Я предложил Саше доехать до Швейцарии вместе, а там пусть сядет на свой поезд. “Зачем тебе в Базель?” – спросил он. “Мне надо передать картины”. “Письма счастья?” – пошутил Саша.
16. Две границы – три страны
Июнь, 2015
Бонн – Кёльн
Связка ключей от римской квартиры словно гарантировала, что к ночи Саша окажется в этом городе. Он нервничал и перебирал ключи как четки, а Фриш неспешно курил в окно. Как настоящий немец, он воспринимал будущее частью настоящего, которое поставлено в очередь и уже никуда не денется. “По пути заедем в Кёльн”, – предупредил Фриш и протянул Саше навигатор. “Это время нашего прибытия в Базель, – объяснил он. – У нас будет время даже позавтракать на заправке. Пан писатель может не беспокоиться”.
Кёльн, Zurdorfer Strasse
Дверь подъезда открылась, и на улицу вышел молодой человек. Он толкал детскую коляску. Судя по жестам, они с Фришем обсуждали стройку, которая шла за соседним домом. Когда Саша вышел из машины и позвал Фриша, молодой человек приветливо помахал ему, а потом вынул из-под коляски малиновый тубус. Фриш взял его на плечо и в шутку отдал Саше честь. “Здесь прекрасный парк, – сказал он уже в машине. – Не хочешь посмотреть?” Саша показал ему на часы и сжал в кармане ключи. “Сейчас будем на автобане, – сказал Фриш. – Ты проголодался?”
Заправка, Siegburg West
Саша заказал две порции Bratwurst mit Pommes и два кофе. “Toiletten?” – спросил он. Немка указала в сторону витрины с журналами. Когда Саша вернулся, Фриша еще не было, а немка вышла из-за стойки и с тревогой смотрела на улицу. Потом она достала телефон и сказала в трубку: “Polizei, kommen Sie, bitte!” Саша тоже подошел к окну. Сперва он зацепился взглядом за желтый фургон, который медленно втискивался на парковку, и несколько раз перечитал надпись на его кузове. Потом, когда фургон отъехал, Саша увидел машину Фриша. Ее пытался открыть какой-то молодой человек в спортивной куртке, а Фриш стоял поодаль на газоне, прижав к щеке ладонь. Дорогу к машине преграждали двое парней. Они стояли, широко расставив ноги в тренировочных брюках. С Фришем говорил какой-то старик в летней шляпе-панаме. Саша обернулся к немке, но та ушла за стойку. “Russische Gangster”, – услышал Саша и толкнул дверь. На улице он еще раз прочитал надпись на фургоне, который снова перекрыл дорогу. Когда машина, наконец, отъехала, старик в шляпе куда-то делся, а молодые люди спешно удалялись. Саша поискал глазами Фриша. Его приятель стоял на одном колене, опустив голову – как будто завязывал шнурок. Он прижимал к лицу платок. Когда Саша подошел, он увидел, что платок был мокрым от крови, и почувствовал, как его тело покрылось холодным потом. “Забирай вещи и уходи, – сказал Фриш. – По этому переходу попадешь в Зигбург, это городок, где есть станция”. Он отнял платок и выругался. Саша увидел, что его щека глубоко распорота. “Тубус у тебя заберут в Базеле, – сказал Фриш, – встретят в поезде”. (Свободной рукой он достал ключи.) “Извини, что так вышло” (попытался улыбнуться). “Не переживай” (багажник щелкнул) “Иди, сейчас здесь будет полиция”. Он пристально посмотрел на Сашу и добавил: “Все будет в порядке”.
Зигбург, Hauptbahnhof
Перед кассой вокзала Саша достал конверт и долго не мог отсчитать нужную сумму. Руки у него дрожали. Наконец ему выдали билеты и несколько бумаг, где были указаны пересадки, время стыковок и даже гостиницы, которыми он может воспользоваться со скидкой, если захочет прервать путешествие. Франкфуртский в 10:10, потом пересадка в Мангейме на мюнхенский, далее Карлсруэ, Базель, Цюрих, Милан, Рим… Он перечитывал названия станций как заклинание. Когда поезд подошел, Саша, не поднимая головы, шагнул в вагон, и поезд тут же тихо отправился, словно хотел забыть этот городок с его заправкой, одинокой башней на холме и облаком. В вагоне Саша положил чемодан на багажную полку, а тубус спрятал за чемодан. Когда он сел в кресло, он почувствовал, что голоден и пожалел, что на заправке не забрал завтрак. Это была реакция организма. В момент стресса Саша просто опустошал холодильник. “Здесь должен быть ресторан”, – сказал он вполголоса. Он повторил эту фразу на немецком – контролеру, который сначала пробил билеты, а потом снял фуражку и ответил. Из его слов Саша понял только номер вагона. Он снял пиджак и небрежно бросил его поверх чемодана. В дверях он оглянулся и как бы невзначай посмотрел на полку. Тубуса видно не было.
Франкфурт, Flughafen
Во Франкфурте Саша перешел из одного поезда в другой, что стоял на соседнем пути, и в точности повторил действия: полка, тубус, чемодан, сверху пиджак. Немцу, который пересел вместе с ним, он кивнул как старому знакомому. Потом Саша написал сообщение Леону и сверился с билетами. Номер поезда и время прибытия в Базель он отправил Фришу. “Zugestellt”, – сообщил телефон. На пути его ждал Баден-Баден – город, где поссорились Тургенев и Достоевский.
Франкфурт – Базель
…не мог простить Тургеневу чванства (называл “генеральством”) – и денежного достатка. Сам был не в состоянии никуда уехать. Писалось и дышалось ему прекрасно и дома, нигде кроме как на родине работать он не собирался. Но обстоятельства? После смерти брата взял на себя долги по журналу, хотя был неплатежеспособен. Оставалось в тюрьму или бежать от кредиторов, и он бежал, хотя и сомневался, просчитывал варианты. Что, если в самом деле сесть в яму? “Как думаете, голубчик Аполлон Николаевич? – советовался с Майковым. – Там действительность, второй “Мертвый дом”, материалу на 4 или 5 тысяч”. Читали бы сейчас роман “Должник”. Но нет, не решился. Дешевле было сбежать, иначе и посадят, и не видать аванса. А писать он будет в Германии, у него теперь жена-стенографистка. Но, переехав границу, затосковал: домой бы, к своим, а здесь – что? – тоска, скука. Полагал, что сочинять можно только в гуще того, о чем пишешь, другой стратегии не признавал. При встрече в Баден-Бадене сразу дал понять Тургеневу свое отношение (“все эти либералишки и прогрессисты, преимущественно школы еще Белинского, ругать Россию находят первым своим удовольствием”). К “либералишке и прогрессисту” Тургеневу он пришел просить денег. Проиграл в рулетку платье беременной жены, хотел отыграться. Унижался, а за спиной мстил. “Тургенев пишет большую статью на всех руссофилов, – рассказывал в письме, – так я посоветовал ему для удобства выписать из Парижа телескоп, а то, право, разглядеть трудно”. Немцев презирал, потому что все время проигрывал, как будто они были виноваты в том, что ему не везет в рулетку. Искренне не понимал: “Чем они святые? Мне деньги нужнее” (логика человека из подполья). Странно, что ему вообще отвечали. “Цивилизация, – раздражался в ответ Тургенев, – в том, что в Европе нет ни немца, ни англичанина, ни русского, а все одинаковы. И другой дороги у России нет, иначе она закончит варварством”. “Да полно-с, – тут уже вскипал Достоевский – нам ли это подходит? Русский только тогда русский, когда он среди русских, и немец, и англичанин. А без народа и русский, и немец пропадут”. То, что Тургенев говорил о другом, что люди одинаковы перед законом, в свободе равны, что “нет эллина и иудея” – не приходило Достоевскому в голову.
Карлсруэ – Баден-Баден
О немцах сказал: “Черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, в этом сомнения нет”. “Пропади Россия сейчас, – парировал Тургенев, – никакого убытка, ни волнения в человечестве не случилось бы”. “Помилуйте-с! – Достоевский. – А народ? Ведь народ! Он благодаря своему благодетелю скоро поневоле приучится к деловитости!” (о эти “поневоле”, “благодетель”…). Тут, кстати, очень хорошо слышен голос его Шатова (“Я верую в Россию… – А в Бога? – Я… я буду веровать в Бога”). И какая снисходительность, какое высокомерие. Даже его жена, юница, больше и тоньше чувствует. “Моя Аня любит все это “антикварство”, – пишет Достоевский в письме, – вчера целый день осматривала “глупую ратушу”. Можно представить себе эту ратушу, собор в Дрездене. Презрение к тому, чего не понимаешь, чего не хочешь видеть. А Тургеневу жизнь просто не оставляла выбора. Если кругом ложь и пошлость – как думать, как писать?
Баден-Баден – Базель
На прощание сказал Достоевскому: “Говоря так, вы меня лично обижаете, ведь я считаю себя за немца”. Достоевский: “Как же, Россия осмелилась не признать его гением, критики разругали “Дым”!” Вот и вся, казалось бы, история. Один “дотла” проигрался, другого выругала пресса. И оба оказались не правы (мы-то теперь знаем, каким варварством Россия закончилась). Но чему учит это знание? Кроме того, что есть вещи посильнее русского бога и германского духа? “Не быть жертвой…” – повторял Саша в окно. Его мысль кружила и упиралась в тупик, и этим тупиком была “нация” и “народ”. Получалось, единственным условием, чтобы “не быть жертвой”, был отказ от коллективной безответственности этой самой “нации”, этого “народа”. Миллионы отдельных “я”, каждое из которых отвечает только за свои поступки. Свобода, граница которой – свобода другого человека. Но готов ли наш человек принять это условие, готов ли взять ответственность за себя в свои руки? Саша сложил ладони и сказал: “Бессильная злоба”. Он повторил это вслух, так что немец поднял глаза от телефона. Саша говорил так всегда, когда мысль упиралась в тупик, в тоску и ярость. Поезд прибывал в Базель.
Базель, Hauptbahnhof
По вагону прошли пограничники, а следом новая бригада машинистов. Молчаливые, хорошо одетые мужчины и женщины постепенно наполняли пустой вагон. Они читали газеты или тихо разговаривали, пили воду и шампанское. Никто из них не обращал на Сашу никакого внимания, никто не пришел за картинами. За пять минут до отправления он позвонил Фришу, но тот не ответил. “Никто не пришел”, – написал Саша. “Zugestellt”, – также равнодушно доложила трубка. Саша пожал плечами и посмотрел на багажную полку. Он больше не чувствовал страха.
Базель – Беллинцона
Гора посреди зеленой равнины напоминала сфинкса, который поворачивался настолько величественно и неторопливо, что казалось – поезд стоит на месте. Когда поезд вынырнул из тоннеля, домики уже не жались вдоль утесов, а были свободно рассыпаны по склону, и смотрели белыми глазницами окон на тех, кто, как Саша, смотрел на них. Кое-где паслись коровы. Гора все меньше напоминала сфинкса, а когда из его головы выпростался пик, и вообще стала похожа на заставку знаменитой кинокомпании, только без снега. Потом поезд промчался мимо пустой станции и озерца, стиснутого каменной грядой, и пустой набережной, и пляжа в пятнах солнца, и полосатых зонтиков. Снова тоннель, новый пейзаж. Нужно было обладать даром Набокова, чтобы описать то, что Саша видел.
Цуг – Гольдау
“Оба мальчика родились в богатой петербуржской семье. Они были погодки и воспитывались сообразно своему аристократическому происхождению. Старший, Володя, в отца, рос целеустремленным, любознательным и трудолюбивым; младший, Сергей, наоборот, был чувствительным, ранимым и по-настоящему страстно увлеченным только музыкой юношей. Он страдал тяжелой формой заикания. Дружбы между братьями Набоковыми не было. Старший, Володя, относился к Сереже с иронией и не упускал возможности посмеяться. Однажды старший обнаруживает у младшего брата письмо (или дневник), из которого становится недвусмысленно ясно, что 15-летний Сережа – гомосексуалист. Володя тут же показывает письмо родителям. Убежденный либерал, отец решает ничего не менять в отношении к сыну. Они будут жить так, как будто ничего не случилось. Это уже третий случай в большой семье Набоковых – Рукавишниковых. Оба дяди мальчиков тоже гомосексуалисты. По нравам того времени человек подобных наклонностей считался изгоем. Только деньги и высокое происхождение обеспечивали ему независимое существование в обществе. Но, повторяю, либеральные убеждения. Родители не вмешиваются. Они предоставляют мальчику свободу.
Между тем – революция: одна, вторая. Взлет и падение отцовской карьеры, угроза расправы, вынужденный отъезд. Семья бежит в Крым, надо переждать смуту (они уверены, что смута). Но красная артиллерия уже победно бьет с холмов по гавани. Франция, Берлин. Нитка маминого жемчуга обеспечивает братьям обучение в Кембридже. Когда они возвращаются в Берлин, город буквально кишит русскими. Это столица России в изгнании. Никто из политиков-эмигрантов не сдался. Спор идет только о формах правления в будущей России. Они уверены, что вот-вот вернут страну обратно. Но отец, Дмитрий Набоков, блестящий политик и публицист, один из первых и последовательных либералов своего времени – гибнет при покушении. Катастрофа, трагедия. Большая семья распадается. Мать с младшими детьми переезжает в Прагу, а старший Володя женится. Он давно уже решил посвятить себя писательству. А Сережа переезжает в Париж. В тамошней арт-богеме он находит любовь своей жизни. Это сын богатого австрийского страховщика. Любовь взаимна – молодые люди переселятся в родовой замок Германа в Альпах. Казалось бы, каждый получает свое, можно опускать занавес. Но судьба – индейка, к власти приходят нацисты. Чтобы не попасть в концлагерь, молодые люди вынуждены скрывать свои отношения даже в замке. Однако жена старшего брата еврейка, и это скрыть невозможно. Снова побег, снова в пути. Семейство Володи Набокова во Франции. Последний раз братья увидятся в Париже в присутствии Германа. “Муж, – напишет о нем впоследствии Набоков, – очень симпатичный, даже совершенно не тип педераста, с привлекательным лицом и манерами”.
Тем временем нацисты во Франции. Буквально на последнем пароходе, на последние деньги – Набоков вывозит семью в Америку. А младший Сергей остается. Никто не предлагает ему бегства, никто не считает себя вправе вмешиваться в его судьбу. Да он ничего и не просит. Он поступает так, как поступал всю жизнь – плывет по течению. Пусть судьба сама распоряжается, для этого человек и создан.
Первый раз его арестовывают в Берлине за гомосексуализм, но благодаря хлопотам кузины выпускают. Он едет в Прагу, где живет его мать, и снова попадает за решетку, теперь за высказывания против нацистской власти. Он умрет в концлагере под Гамбургом в январе 1945-го – как раз в то время, когда его старший брат будет принимать солнечные ванны на американской Ривьере. У Владимира Владимировича новая работа, новые друзья, новые зубы и новые бабочки. Его писательская карьера идет в гору. Он, по воспоминаниям, счастлив и беспечен, вот только брат. Но ведь о нем ничего не известно? Да и что может случиться с этим, совершенно, по его словам, безвредным, ленивым, восторженным человеком, который “безо всякого дела курсировал между Латинским кварталом и замком в Австрии”? Значит, нет и повода для беспокойства. Не вдаваясь сейчас в тему двойничества, не обсуждая свойство времени сохранять равновесие, соединяя несовместимое, то есть попросту насмехаться над нами, – скажу лишь, что о младшем брате тоже сохранились воспоминания, и это были воспоминания солагерников, которых он спасал, делясь последним куском хлеба.
Между тем Набоков наслаждается литературным дебютом в “Нью-Йоркере”. Ему прочат грандиозное писательское будущее (так и случается). Правда, в день смерти Сережи он, по собственному признанию, видит вещий сон. Или выдумает сон, что в контексте его творчества примерно одно и то же. Впоследствии Набоков напишет, что чувствует себя виноватым. Но в чем? Ведь он предоставил человеку решать собственную жизнь самостоятельно. Не вмешивался, полагая отвратительным любое вторжение в сферу частного, и если насмешничал, то только в романах, где нет-нет да и мелькнет карикатурно напомаженный педераст на тоненьких ножках. Но ведь это мелочь, литература. В реальности человек отвечает за себя сам, делает сам выбор. И если реальность приводит его в концлагерь, винить некого.
Этот предрассудок, это загнанное в темный угол сознания чувство может обнаружить в себе почти каждый, если хорошенько всмотрится. Набоков и не скрывал его особенно. Внешне ровное, даже ироничное, в глубине отношение к таким, как Сережа, людям было у него презрительным, даже брезгливым. Так было принято в обществе. Но есть человек и его свобода, а есть общество и его норма, которая старше и глубже свободы, потому что это страх племенной, животный – страх перед посторонней, не похожей на других, особью. И это страх за себя, конечно. Всю жизнь Набоков вслушивался в себя, следил. Ведь если таков брат, если таковы дядья – может, и с ним не все в порядке? Нет, я люблю женщин, я люблю (дальше список). А этих презираю. Это внутреннее отталкивание младший брат всегда чувствовал. Быть источником страдания для своих близких – страдание. Оно утверждало в мысли, что иного пути нет, что ты изгой и сопротивление бесполезно. Жизнь без открытой травли, но и без сочувствия, без тепла. Так свобода оборачивается кошмаром. Не в этом ли Набоков впоследствии раскаивался? Что от небольшого предрассудка до концлагеря не так далеко, как кажется? И что, отворачиваясь, мы заочно отправляем человека на гибель, которая просто красиво обставлена свободой выбора и растянута во времени? Думал ли Набоков, насколько страшной может быть свобода для тех, например, кто не в силах – как сам он – столь блистательно ею воспользоваться? Ибо зачем свобода изгою, не насмешка ли это? Ответы на эти вопросы есть в его романах, каждая страница в которых буквально кричит о том, что узор бабочки важнее звездочек на погонах, а отклонение всегда человечнее нормы. Прекрасно и ценно лишь то, что неповторимо, это и есть человек, это и есть жизнь, никаких правил в которой не существует, особенно постфактум, и эти строчки не исключение”.
Беллинцона – Лугано
Обметанные рыжими мхами скалы почти смыкались над ущельем, над которым аккуратно, едва не касаясь каменных стен, пробирался поезд. Вагон наполнился сумраком, солнце касалось теперь только макушек елового леса и мачт электропередачи, напоминавших гигантские остовы мертвых деревьев. Иногда скала отодвигалась и на головокружительной глубине открывался городок или деревня со сверкающей серебром жилкой реки и белой кирхой размером со спичечную коробку. Потом городок исчезал в табакерке, каменные стены снова придвигались. Что-то похожее Саша видел в Сибири – скалы там обступали точно так же. В детстве, когда мать взяла его с собой в Красноярск навестить родню. Отец остался дома, трое суток они ехали одни в поезде. Саша помнил бесконечный коридор вагона, застеленный таким же бесконечным, отраженным в зеркальных дверях, ковром. Над Сашей тогда взял шефство сосед по купе “дядя Игорь”. Он жевал усатым ртом тесемки кофты и командовал: “Санек, не бегай по коридору”. “Санек, иди кушать”. Мать не возражала. Еще Саша помнил этот коридор ночью. Мальчик стоит в одной майке, прижавшись лбом к холодному стеклу, а за косогорами бежит ночь. Сквозь холод на лбу, который Саша и сейчас чувствует, он видит горсть огней, которые то скрываются, то показываются вдалеке. По тому, где обрез тьмы усажен этими огнями, можно представить линию холмов. Мальчика это занимает какое-то время – оказывается, незримое тоже можно увидеть, просто облепить его чем-нибудь. Потом поезд приходит на станцию и спящий вагон наполняется бесплотными звуками. Кто-то перешептывается, слышен кашель и всхрап, бульканье воды и скрип остывающих углей в бойлере. По коридору проплывает голос проводника: “Козулька, стоянка две минуты”. Мальчик пробует слово на язык и смотрит в окно. На перроне танцуют две женщины. Это довольно странный танец. Что-то мешает им двигаться в ритме, каблуки, наверное. Наконец одна, поймав равновесие, взмахивает белой сумочкой. От удара этой сумочкой вторая делает несколько шагов назад и падает. Вторая бьет ее снова и сама падает, словно перрон стал мягким и ноги увязают в нем. Стоя на четвереньках, первая что-то кричит своей обидчице. В ее рту Саша видит золотой зуб. Он блестит в сумраке, и фонарь над входом на станцию, и плевок на асфальте, и провода – блестят тоже. Потом кто-то кладет ему руку на плечо и уводит. “Мы тебя обыскались”, – говорит “дядя Игорь”. Он укладывает Сашу и укрывает, а мать молча сидит в углу.
Лугано – Милан
Серые крыши сменила охра черепицы, на желтых стенах появились зеленые жалюзи. Линия гор сгладилась, впадины между ними заполнились зеленой водой, на поверхности которой и дома, и горы, и отражения как будто всплыли. Исцарапанная мелкими, как на старой фотографии, штрихами мачт, вода переснимала физиономии облаков. Вдоль воды кромсали дымчатый, словно накрытый папиросной бумагой, пейзаж – черные кипарисы. Пассажиры-итальянцы, заполнившие вагон, по-домашнему громко переговаривались, а их дети свободно бегали по проходу. Вечернее солнце покрывало спинки сидений рыжей рябью. Горы, привалившиеся к озеру медвежьими, в зеленой шерсти, спинами, напоминали картины итальянского Возрождения. Это была Италия.
book-ads2