Часть 28 из 46 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Не отдам, – помолчав, сказал Ефим. – Не пойдёт она.
– Вот как? – без улыбки удивился старик, – Чем же Гришка ей худ?
– Не худ, да и не люб. Замуж-то ей кидаться незачем. Сам видал, какая она у нас. Куда ни приведи, хоть к царю в хату – женихи в череду выстроятся. К тому ж брюхата она от брата. Мы и сами не чуяли, покуда она клюквы по всем углам искать не начала.
– Нашла? – неожиданно поинтересовался старик.
– Какое… – в сердцах отмахнулся Ефим, – Я сам по болоту битый день пролазил – один снег только по грудки. Так что не обижайся, Трофим Акинфич. Другую невесту сыну поищи.
– Жаль, – спокойно сказал старик. – Ну, на нет и суда нет. Ты смотри, ночь-то уж вовсе глухая… эко засиделись! Вон и хозяйка твоя спит!
Ефим скосил глаза. Действительно, Устинья спала, неудобно навалившись грудью на край стола.
– Пора и нам, – объявил старик, вставая, – До свету уйду, домой надобно. Ты мне ещё два самородка положь на стол – и ложись покойно.
Уже ложась спать, Ефим не вытерпел:
– Коли ты слово дал с золотом не вязаться – пошто наше-то требуешь? Или тоже в реку кинешь?
– Знамо дело, кину, – прозвучало из темноты. – Для того с тебя это золото и беру. Сам подумай: доберётесь вы с этим золотишком до людского места, попробуете продать – да по неопытности и пропадёте! Мало того, что обратно на каторгу ухнете – так ещё и замытарят: место покажи! Место покажете – и набежит ко мне сюда народ! Начнут дачи метить, прииски разводить, зверя всего распугают, завод выстроят… А у меня тут угодья хорошие, звери стадами ходят, соболей тьма-тьмущая… Испортят ведь всё, и только, – старик замолчал и, сколько ни ждал Ефим, больше не сказал ни слова.
Взбудораженный рассказом деда, Ефим долго не мог уснуть. Он на руках перенёс Устинью от стола на лавку, укрыл тулупом, пристроился рядом сам. И долго лежал, глядя в темноту, слушая, как свистит-надрывается ветер в трубе, и раз за разом прогоняя в мыслях услышанное. Что-то в рассказанном тревожило его, цепляясь, как досадная заноза, не давая успокоиться. Но что – Ефим так и не мог понять.
«Вот жаль, Устька уснула… Она бы разом учуяла, коль дед сбрехал что! А на что ему брехать? Мог бы и вовсе рта не раскрывать… Прав хитрован старый: пропали бы мы с этим золотом, – напряжённо размышлял он, – Вон что рассказал – семеро человек друг друга убили, поделить "горошки" не могли… Мы-то с Антипкой, понятно дело, не подрались бы… так ведь и продать не сумели б! Так и пролежало бы оно у нас… да ещё, не дай бог, чужой кто проведал… Нет. Всё верно дед решил. Пусть его в реку кидает, коли блажь у него такая. Я и без золота выгребусь. Были бы руки. А коли не соврёт да бумаги нам по весне достанет – лучшего и ждать незачем. Проберёмся за хребет, работёнку себе сыщу, Петьку в ученье пристроим… Проживём!»
Глаза, наконец, стали слипаться, Ефим повернулся на бок, привычно сгрёб в охапку жену, уткнулся лицом в её тёплое плечо – и уснул.
Через три дня по снегу на лыжах прибежал Гришка. Услышав его весёлый голос: "Эй, варнаки-и! Живы?", Василиса привычно метнулась за печь, и отпирать дверь пошла Устинья.
– Что ж ты, Григорий Трофимыч, нас всё варнаками кличешь? – проворчала она, сметая снег с крыльца и приглашая гостя внутрь. – Такие ж люди, поди, как и ты… Садись, поснедай. Надолго ль?
– Зараз же обратно, – рассмеялся Гришка, сбрасывая обсыпанный снегом малахай в сенях и входя в избу. В руках у него был плотно закрытый берестяной туес. – Тятька-то и не знает, куда я подорвался, вернусь – взгреет ещё!
– А на что же пришёл? – растерялась Устинья.
Гришка молча бухнул на стол туес. С усилием снял плотно прилегавшую крышку. Внутри, из-под прикрывающих их еловых лапок, турмалиновыми бусами рдели ягоды клюквы.
– Для Васёны вашей! Тятя говорил – втемяшилось ей…
– Вот спасибо-то тебе, парень! – медленно, не отводя взгляда от туеса, выговорила Устинья, – Васёна! Выйди-ка!
Из-за печи выглянуло настороженное синеглазое лицо. Устинья, улыбаясь, поманила невестку:
– Подойди, Васёнка, поздоровайся, нехорошо ведь… Поглянь, чего для тебя Григорий принёс!
– Господи… Спа… си… бо… – одними губами выговорила Василиса. Синие глаза её расширились, засияв вдруг таким нестерпимым небесным светом, что даже у Устиньи защемило сердце. "Господи, какая она… Сколько живу, таких девок не видала! Впору царями-боярами вертеть! Антип, Антип Прокопьич, да на кого же ты, бессовестный, бросил её…"
К горлу горьким комком подкатили слёзы. Торопливо сглотнув их, Устинья покосилась на Гришку: не заметил ли. И сразу поняла, что парень не видит ничего, кроме Василисы. А та жадными глазами смотрела на туесок. Подойдя, она осторожно взяла несколько ягодок, аккуратно положила в рот, раскусила – и по бледному, худому лицу её расплылось выражение бесконечного блаженства.
– Бо-го-роди-ца… – медленно, по складам произнесла Василиса. – Спаси тебя Христос, Григорий Трофимыч… С того света поднял! Да что глядишь-то так?
– Угодил, стало быть? – опомнился Гришка. Смущённо стрельнул глазами на Устинью, потёр кулаком лоб и глубоко, словно вынырнув со дна омута, вздохнул. – На здоровье, Василиса Мелентьевна!
Василиса съела сразу целую пригоршню ягод, щедро поделилась с Танюшкой и Петькой. Последний, деликатно положив в рот три штучки, подвинул туесок обратно:
– Ешь сама, тебе надобней!
– Я ещё привезу, все ешьте! – весело пообещал Гришка, – У нас цельный бочонок в сенцах стоит! Зимой без клюквы-то беда: цинга одолеть может. Клюква да игла сосновая – главное спасенье! Надо было вам ещё и мёду прихватить… ну да это уж в другой раз.
– Трофим Акинфич не забранит ли тебя? – осторожно спросила Устинья, – Куда годится – чужим людям добро разбазаривать?
– Отчего ж чужим? – ухмыльнулся Гришка, поигрывая рысьими глазами в сторону Василисы. – Как знать, может, и породнимся ещё!
Василиса мгновенно перестала улыбаться. Рука её, державшая пригоршню клюквы, разжалась. Тёмно-красные ягоды покатились по столешнице. Не поднимая взгляда, Василиса принялась собирать их. С лица Гришки тоже пропала ухмылка. Виновато покосившись на Устинью, он попытался было помочь Васёне. Руки их столкнулись над столом. Василиса вспыхнула, резко поднялась и ушла за печь.
– Вот тебе и клюковка с мёдом… – пробормотал Гришка, изо всех сил стараясь сохранить лицо. Но на скулах его отчаянно дёргались желваки, а губы побелели до синевы. Ефиму, который молча наблюдал за происходящим с другого конца стола, даже стало жаль парня. "Ох, Василиса Погибелишна, до чего ж ты людей доводишь?"
Вслух же он сказал:
– Устинья, чего села-то? Доставай горшок, покормить гостя надобно! Клюква хороша, а сытым с неё, чай, не будешь!
– И то верно! – опомнилась Устинья. – Григорий, у меня тут каша допрела, сей минут…
– Не трудись, Устинья Даниловна, мне домой надо, – отказался Гришка. – Говорю ж – без спросу отлучился.
– Да что ж ты, голодный да холодный в такую даль побежишь?!
– По нашему-то – пустяк, да на лыжах ещё! – отмахнулся Гришка. Не слушая уговоров Устиньи, встал, потянулся за кожухом и шагнул к дверям. Уже у порога остановился. Не оборачиваясь, попросил:
– Василиса Мелентьевна, не проводишь ли? Разговор есть.
– Что ещё за… – недовольно начал было Ефим, но Устинья со всей силы ткнула его кулаком в бок. Василиса молча, не поднимая глаз, накинула азям, платок, влезла в коты.
– На что гонишь её к нему? – сердитым шёпотом спросил Ефим.
– Сама сказать должна, не мы, – одними губами ответила Устинья. – Да сядь ты, не ходи за ней!
Но Ефим упрямо мотнул головой и, как был в одной рубахе, вышел вслед за Василисой за порог. И стоял на крыльце, лишь изредка передёргивая плечами от стужи, всё то время, пока Василиса о чём-то вполголоса беседовала с Гришкой.
Говорили они, впрочем, недолго. Василиса обронила последнее слово, повернулась и, не оборачиваясь, пошла к крыльцу. Гришка сорвался с места и, подняв вихрь снежной пыли, унёсся в ельник. Серый волчий малахай его лишь раз мелькнул на косогоре между стволами – и исчез.
– Ну что – пойдёшь за него, сестрица? – свирепо спросил Ефим, когда Василиса взошла на крыльцо. Та подняла голову, взглянула в обозлённую физиономию Ефима синими спокойными глазами, в которых чуть дрожала слеза. Ровным голосом спросила:
– Да ты в уме ли, братец? – и прошла мимо, в сени.
– Так хоть бы мёду прежде с него дождалась… – растерянно буркнул Ефим ей в спину. – Небось, и не приедет больше! Жуй теперь кислятину эту, покуда скулы не сведёт… Дуры вы, бабы! С какой стороны ни зайди – всё дуры!
Василиса обернулась. В упор посмотрела на Ефима – и вдруг, всплеснув руками, расхохоталась – звонко, весело и дробно. Из избы выскочила перепуганная Устинья, посмотрела на заливающуюся смехом Василису, на ошалелое лицо мужа, охнула – и сама засмеялась, привалившись спиной к дверному косяку.
* * *
Через Бельский уезд неспешно катилась зима. Весь декабрь валил снег, солнце пряталось за седыми, взлохмаченными облаками, лишь изредка прорезаясь сквозь них острым лезвием-лучом. Величественные сугробы поднялись до самых окон болотеевских изб. Давно отгремел Покров с его свадьбами. Пришло время деревенских посиделок, санных забав на крутом, обледенелом берегу реки и снежных крепостей, в возведении которых с огромной охотой участвовала юная болотеевская барышня. За ней приглядывали Федорка и Яким: тринадцатилетние голенастые двойняшки. Близнецы были взяты на столь ответственную службу за то, что были чрезвычайно прытки: осенью Федорка сумела догнать укравшую курёнка кошку и вырвать у той из зубов полузадохшуюся добычу. Дунька здраво рассудила, что после кошки невелик труд будет угнаться и за барышней.
От несостоявшегося мужа Александрин не было ни слуху ни духу. Закатову удалось узнать, что Казарин продал свою деревеньку через третьи руки, по доверенности и за копейки. Было очевидно, что в Бельском уезде злополучный двоежёнец более не появится. Вороная Наяда стояла в конюшне, доводя Ворона до безумия своим кокетливым ржанием через тонкую стенку. В мыслях Закатов уже рисовал себе родившихся осенью жеребят и начало собственного конного завода. Изредка он выезжал на Наяде в снежное поле и радостно удивлялся её выносливости, стати, ровному, стелящемуся бегу и бесконечному, как у оперной примадонны, дыханию. Потомство двух великолепных животных, по недосмотру судьбы принадлежащих Никите, обещало быть блистательным. На конюшне постоянно торчали кто-то из сыновей или внуков Прокопа Силина. Все Силины были страстными лошадниками, и, пока они занимались Наядой и Вороном, Закатов мог быть спокоен за свои сокровища. Гораздо более его волновала Александрин.
Привыкший к затворничеству Закатов не умел и не любил принимать у себя гостей и больше всего боялся, что Александрин заметит это. Однако, через неделю стало очевидно, что это безмолвное, исхудалое, полупрозрачное существо попросту не способно никого собой стеснить. Первые дни Александрин просто спала: спала ночью, спала днём, спала вечером. Дуньке едва удавалось, явившись в её комнату с подносом, насильно впихнуть в рот своей подопечной несколько ложек куриного супа или нежнейшей кашки, приготовленной из овсяной муки.
– Да что же с ней, право? – волновался Закатов, – Как же это можно – чтоб совсем ничего не есть? Может, за доктором в уезд послать?
– Только зря лошадей прогоняете! – отмахивалась Дунька. – Что спит – это правильно, во сне из человека тоска выходит. Столько барыня промучилась – как же теперь не спать-то? К тому же, в положении ихнем это очень даже обнакновенно наблюдается…
– В ка… ком положении?
– Так брюхатые они! – буднично сообщила Дунька. – Уж четыре-то месяца наверняка есть! Да что вы так перепугались-то, барин? Дело бабье, житейское… К лету опростаются в лучшем виде. А кушать начнут поманеньку, у меня не отвертишься! Второго дня только семь ложек супчику съели, а нынче уж девять! Завтра, глядишь, все пятнадцать будут, а там и до блинчиков дойдёт! Парамоновна такие блинчики с мёдом приготовит – сам Господь наш в раю со своими херувимами за них подрался бы!
Дунька снова оказалась права: понемногу Александрин начала и подниматься с постели, и съедать всё то, что притаскивала ей в комнату горничная. В полное распоряжение гостьи отдали хохотушку и болтунью Парашку, которая до этого вяала кружева в девичьей. Парашка оказалась весьма довольна избавлением от коклюшек и теперь каждый вечер весело докладывала барину о состоянии своей подопечной:
– Нынче куда как лучше им! Вчера, когда метель поднялась, уж такие грустные у окна сидели, всё на снег глядели, а из глазок-то – кап… кап… У меня аж сердце занялось! Не хотите ли, спрашиваю, барыня, сказку, а то могу и песенку какую спеть! Спой, говорит, сделай милость – а сама всё плачет, плачет… Ну, думаю, какие уж тут песни – и давай ей сказывать про то, как солдат в Великий пост к купецкой дочке через окно…
– Паранька! – пугался Закатов, – Рехнулась ты, право: такое рассказывать барыне! Эта твоя история весьма фривольна и…
– Не беспокойтеся, до пребольного и не дошло даже! – бодро утешала Паранька, – Солдат ещё и до Москвы не добрался, а Александра Михайловна у меня уж уснули! Спали крепенько, только заполночь что-то закрутились да на непонятном заговорили, да быстро так, жалобно… Ну, я их перекрестила, ворот на рубашке раскрыла, чтобы значит, ангел душку видел, лобик вытерла, – они и угомонились, и до утра спали покойно и проснулись весёленькие! А утром, стало быть, чаю подали, да с кренделюшками, Парамоновна нарочно ещё затемно печь растопила, да с топлёными сливками, да с маслицем! Всё съесть изволили, да порозовели этак сразу, любо-дорого взглянуть! А там уж и Марья Никитишна к ним прорвалась со своею книжкой, и они вдвоём в постельке сидели, да картинки смотрели, да смеялись! И мне показывали! А после я одеваться подала и в сад их вывела, на синичек со снегирями поглядеть! Якимка нарочно кормушку в развилке приладил, чтобы, значит, птичек семечками одарять! Уж так у меня Александра Михайловна разрумянились, что любо-дорого посмотреть! А опосля Марья Никитишна со своею Федоркой бешеной побежали с горы кататься, а я барыню нашу повела чай пить!
Вскоре Закатов должен был признать, что госпожа Влоньская пошла на поправку. Тяжёлый, неспокойный сон и полное отсутствие аппетита первых недель канули в небытие. Вскоре Никита уже видел из окна, как Александрин в шерстяном платье и тяжёлом лисьем полушубке пересекает заснеженный сад, подолгу замирая под рябинами, по которым, роняя снег с багровых, схваченных морозом гроздей, скачут снегири. Специально для неё Авдеич расчищал по утрам дорожки сада, по которым Александрин гуляла в сопровождении верной Парашки. Иногда к ним присоединялась Маняша, набегавшаяся на горке до румянца во всю щёку. Закатов видел, как дочка безостановочно стрекочет, размахивая перед гостьей руками в пёстрых рукавичках, и заразительно смеётся, и Александрин слабо улыбается ей в ответ. Вскоре Дунька уже с некоторой ревностью докладывала:
– Марья Никитишна уж куда какой подружкой для вашей протежи стала! Чуть утро – сейчас и прыг к ним в комнату, и прямо в постель лезут, и книжки свои тащат все до единой! Я – следом! Маняша, кричу, что же ты барыню с утра пораньше волнуешь, опосля заглянешь, к полудню… а Александра Михайловна говорят: «Ничего, Авдотья, я уже не сплю, мне даже весело…» Сядут вдвоём – и давай книжки разглядывать, а потом Маняша почнёт стихи рассказывать, а барыня ей в ответ – что-то по-французски, да смеются вместе!
Сначала Закатов не придавал значения этому увлечению дочки – пока однажды Маняша с гордостью не рассказала ему по-немецки стишок про Макса и Морица. Стихотворение, насколько мог судить Никита из корпусного курса немецкого, было выучено без единой ошибки и прочитано без запинки.
– Что ж, Маняша, прекрасно, – озадаченно сказал он, – О чём же, по-твоему, эти стихи?
Он был уверен, что стихотворение было заучено как бессмысленный набор звуков: он сам учил так в детстве иностранные тексты. Но Маняша ловко перевела текст слово за словом и подконец похвасталась, что знает теперь, как сказать по-французски: "Жевузем" и "Авек плезир".
book-ads2