Часть 27 из 46 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Всё выяснилось в тот день, когда Василиса, едва проснувшись, принялась кружить по избушке с озабоченным видом. Она заглянула в горшок со вчерашним холодным варевом, поморщилась, сунула голову в остывшую печь, вытащила уголёк, зачем-то лизнула его, снова скривилась. Не одевшись, сунула босые ноги в коты, в одной рубахе вышла за порог, потянула к себе ветку сосны, оторвала несколько сизых хвоин и принялась жевать. Пожевав с минуту, яростно выплюнула и – молча ушла в лес.
– Тётка Устя… Васёнка, кажись, обратно рехнулась! – испуганно шепнул Петька, подскочив к порогу. – Смотри, что делает… Гляди-гляди, вон шишку сосёт!
– Помолчи-ка, – коротко велела Устинья, прыгая с лавки. Споро влезла в обувь, кое-как накинула азям и выбралась за порог. Проваливаясь в снегу, подошла к Василисе, которая, стоя у кривого кедра, яростно глодала его шишку.
– Васёна, ты чего это? Поди в дом, застынешь! И пошто шишку в рот пихаешь? Она ж в смоле вся, горькая…
– Вижу, – невнятно сказала та, морщась от отвращения. – А что делать-то? Иголки-то ещё хужей…
– Да на что тебе выворота эта? – напряжённо спросила Устинья, пристально вглядываясь в лицо Василисы и готовясь заметить первые признаки безумия. Но синие глаза напротив блестели сердито, ясно.
– Да сама не пойму! – в сердцах ответила Василиса, отбрасывая шишку в снег. – Клюквы вот хочется – спасу нет! Целу ночь не спала – всё об клюкве думала! Мука сущая… До утра вот дотерпела, кинулась хоть к сосне – а она, остуда, горькая! Ни кислинки нет! Подумала – может, хоть смола поможет?
– Та-ак, – Устинья вдруг глубоко вздохнула, насупилась. Оглянулась на избу, где в окне маячили встревоженные физиономии Ефима и Петьки. – Ты мне, девка, вот что лучше скажи…
Выслушав вопрос, Василиса пожала плечами:
– Да уж давно не было. С самой осени. Ни капельки.
– Угу… – Устинья прямо, в упор смотрела в худое, уже слегка испуганное лицо девушки. – Васёнка, так это что же… У тебя с Антипом-то… было, что ль, чего? Когда же вы с ним умудрились только?!
– Да накануне… – Василиса тоже не сводила глаз с Устиньи, и на щеках её всё ярче разгорались два алых пятна. – Перед тем самым днём, когда утонул он… Всё и случилось у нас…
– Ну, вот оно и ясно! – Устинья вдруг улыбнулась во весь рот, и глаза её разом стали синими, как мартовское небо. – С прибылью тебя, девка!
Василиса всплеснула руками – и села в снег где стояла, не удержавшись на разом подкосившихся ногах. Но Устинья тут же подхватила её, выдернув из сугроба, как редьку из грядки:
– Ополоумела?! Застудишься! Разве можно тебе сейчас?! Господи, Богородица всеблагая! Это ж счастье-то какое! Ефим! Ефим! Поди сюда, Ефи-им!
– Господь с тобой, Даниловна, помолчи! – взмолилась Василиса. Но Ефим уже бежал к ним из избы:
– Что, Устька? Что с ней? Вовсе худо?
– Какое «худо»?! Быть тебе летом дядькой, Ефим Прокопьич! – возвестила Устинья, улыбаясь до ушей. Ефим оторопело вытаращился на жену. Затем перевёл взгляд на Василису, спрятавшую лицо в ладонях. Хрипло спросил:
– Так это что ж… успел Антипка?! – и, не дождавшись ответа, сгрёб Василису в охапку, подбросил – и прижал к себе.
– Ой, ли-ишко… – простонала Василиса, – Устя… Даниловна… Да скажи ему…
– Остолопище!!! – загремела на весь лес Устинья, с размаху отвешивая законному супругу крепчайший подзатыльник, – Поставь на место! Нешто можно брюхатую бабу эдак кидать?! Васёна, Васёна, что такое? В голове круженье?! Вот, олух! Доигрался! Куда ставишь, куда ставишь, ирод? Она сейчас как есть в омморок хлопнется! Держи, я говорю, держ-жи! Неси её в хату – да с оглядкой, смотри! Не оскользнись там, внизу намёрзло! Нет, постой, я лёд с крыльца сколю! Какой лиходей всё крыльцо чем-то окатил?! Нет, погоди, Петьку кликну! Петька, живо с топором сюда! Да скорее там! Ефим, а ты не срони смотри!
Выскочивший на крыльцо Петька сначала ошалело воззрился на Ефима с Василисой на руках. Затем, понукаемый Устиньей, заполошно кинулся за топором, неловко затюкал им, сбивая с крыльца намёрзший лёд. Устинья вырвала у мальчишки из рук топор, принялась колотить сама. Ледяная крошка, играя синими и золотыми искрами, полетела в разные стороны. Ефим стоял как скала, расставив ноги и держа на руках съёжившуюся Василису.
– Да опусти, Ефим Прокопьич… Тяжело ведь тебе! – прошептала она.
– Замолчи, – тихо ответил он, глядя на то, как бестолково суетятся у крыльца, вопя друг на дружку, Петька с Устиньей. – Я тебя так до самого лета проношу – не пожалуюсь. Удержи ты его только, племяша-то моего, Антипыча… в себе удержи… Да не реви, дура! Чего взвыла-то? С меня сейчас Устька башку сымет! Опять, скажет, я виноват! Хоть бы раз кто другой у неё под рукой случился…
Но Василиса уже плакала – тихо, горько, уткнувшись мокрым лицом в плечо Ефима, и слёзы её замерзали на овчинном воротнике.
В тот же день Ефим, не слушая дружных протестов женщин, подхватил ружьё, встал на лыжи и ушёл в сторону болота. Вернулся уже в сумерках, замёрзший и злой.
– Не дороешься до клюквы! – объявил он, сдирая с себя промёрзший насквозь полушубок и с грохотом ставя его, как пустое ведро, у печи, – Внизу вся, а снегу поверху – на полтора аршина! Разгребал-разгребал – без толку! Придётся тебе, Васёнка, на сосновой игле покуда зимовать.
С того дня Устинья напрочь запретила невестке работать:
– Сиди, не подскакивай! – рявкала она, когда Василиса хваталась за ведро или брала в сенях топор, – Не на заводе, чай: начальства над душой не стоит! Чего тут делать-то? Воды натопить? Сучьев нарубить? Пустяшное дело, и Петька справится! Вон, лучше с Танюшкой поводись, расскажи ей чего аль погремушку потряси… До самой весны, слышь, тяжелей горшка подымать и не смей! Потом до лета можно будет, а с Петровок – опять не смей! Слышишь ли?
– Слышу, – Василиса сердито опускалась на место, – Так ведь с тоски умереть можно, Даниловна! Заняться ж вовсе нечем. Хоть бы прялка была аль спицы, так и того нет!
– Охти, беда… – усмехалась Устя. – В кои веки девке делать нечего – и то тоскует! Спи да ешь, весны жди! Вон, поглянь, Петька – малой, а не жалится!
С Петькой, однако, тоже всё было непросто. Часто Устинья замечала, как мальчишка сидит с застывшим лицом, уставившись в одну точку. Устинья не трогала его в такие минуты. Все они по молчаливому уговору старались не упоминать имени Антипа, не теребить друг дружке сердце. Но несколько раз среди ночи Устинья просыпалась от тяжёлого, хриплого дыхания мужа, отвернувшегося от неё к стене. Сразу понимая, в чём дело, Устинья обхватывала Ефима руками, прижималась всем телом, гладила по плечам, по голове. Молчала, зная, что никакими словами тут не помочь и не утешить. И лежала рядом, обнимая его, до тех пор, пока дыхание мужа не переходило в глубокое, ровное сопение. Тогда только можно было и самой ткнуться лицом в колючий лапник и беззвучно взвыть, содрогаясь в темноте и давя всхлипы. Дважды она видела, как Василиса, вскочив в темноте с лавки, бежит к дверям, зажимая рукой рот, выскакивает на мороз, под синий лунный свет – и давится там слезами, стоя по колено в глубоком снегу. А однажды ночью Устинью растолкал Ефим:
– Поди-ка к Петьке… Слышь, что с ним?
Петьке явно виделся неспокойный сон: он метался по лавке, чудом не падая на пол, стонал и сквозь стиснутые зубы звал:
– Дядя Антип… Дядя Антип, да нет там ничего…
Испуганная Устинья тщетно пыталась его растолкать: мальчишка не просыпался. Тогда она просто села рядом с ним на лавку и взяла себе на колени его растрёпанную, горячую голову. Постепенно Петька успокоился, уснул. Задремала и Устинья, неудобно прислонившись к холодной стене. А наутро, проснувшись, Петька рассказал:
– Таковой сон хороший видал, тётка Устя! Будто бы не то речка, не то ручей в лесу бежит. Берега зелёные, в воде отражаются, поверху воды цветы жёлтые растут. Через ручей бревно перекинуто, а на бревне том – дядька Антип рыбу удит! А я и без удивленья вовсе, будто и не было ничего… – Петька не удержался, судорожно вздохнул, зажмурился. Переведя дух, продолжил, – Кричу ему: дядя Антип, пошто время тратишь, тут и рыбы нет! А он мне отвечает: кому и головастик – рыба! Да смеётся чему-то… А берега-то зелёные-зелёные, ветер лист шевелит, вода журчит… И цветы жёлтые…
– Всё будет, Петюнька, – сглотнув ком в горле, пообещала Устинья. – И лето будет, и листья, и водичка побежит. И мы все вместе дальше пойдём. Вернёмся в Расею, работу сыщем – заживём по-царски! Ты мне вот что скажи – не приметил, куда я ведро с корьём поставила? Видала я там два сучка – как раз тебе сгодятся!
Петька деловито засновал по избе, выскочил за порог – и вернулся, волоча за собой ведро, полное кусков сосновой коры, которую сам же вчера набрал на растопку. Устинья вывалила кору на пол перед печью, покопалась – и выудила большой красно-коричневый, с янтарной изнанкой, ошметок.
– Поглянь-ка, на кого похож? Не то заяц бежит, не то филин крылья растопырил!
– На филина-то боле похоже, – задумчиво сказал Петька, вертя в пальцах кусок коры. Его глаза прищурились, брови сошлись на переносице. Не выпуская из пальцев обломок, он потянулся за ножом, вбитым в бревно у дверного косяка. Нож был Антипов – и ни Ефим, ни Устинья не решились забрать его у Петьки. Мальчишка даже спать ложился с этим ножом, а днём часами сидел на пороге избы и выстругивал из окорышей зверей и человечков. Точно так же делал прежде Антип, который мог за полчаса превратить любой сучок в забавную фигурку. Игрушки он отдавал заводским детям, и в женском остроге повсюду валялись криворогие козлы, ушастые зайцы и весёлые собаки с хвостами бубликом. У Петьки же, на взгляд Устиньи, выходило ещё лучше, чем у Антипа.
– Ты взгляни-ка, Ефимка, – изумлённо говорила она, показывая мужу вырезанного из коры медведя с рыбиной в зубах, свернувшегося кольцом соболя или падающего вниз, как стрела, сокола, – Ведь живым у Петьки зверьё выходит! Посмотри – каждая прожилочка на месте, каждый сучок в дело идёт! Вот тут, видишь – веточка срезана была, а он её ухом медвежьим приспособил! А у соколка клюв как загнулся – это же углядеть надо было да всего самую чутку почистить!
– И впрямь ловко! – хмыкал Ефим, с интересом крутя в пальцах кривоклювую птицу, – Ну, чем бы дитё не тешилось, лишь бы не плакало! Всё едино заняться нечем! Скоро и я начну с безделья ложки резать!
– Хороший глазок у парня-то вашего! – подтвердил и дед Трофим, явившийся в балаган после Рождества, – Его бы в ученье к стоящему мастеру отдать – так добрый кусок хлеба иметь будет. Люди за поделку большие деньги платят!
– Шутишь? – не поверил Ефим, глядя на то, как старик крутит в пальцах сгорбившуюся перед прыжком рысь, которую Петька лишь минуту назад закончил доводить до ума, – За забаву-то детскую – деньги?!
Дед только пожал могучими плечами и уселся на лавку перед печкой, в которой уже гасли, догорая, угли и бегал последний голубоватый огонёк. Его лицо с резкими чертами, большой нос, посечённые ветром скулы сами казались вырезанными из грубой сосновой чурки.
– На каслинских заводах такая выдумка в цене, – неспешно сказал он, кладя деревянную рысь на край стола, – Там, слышь-ко, на барина с полста таких-то умельцев стараются. Только не из корья, а из глины поделку делают. Коли она годится – так по этим поделкам из чугуна фигурь отливают. Всякую забаву для бар делают: ну, там прибор писчий, али катыш с ручкой, чтоб бумагу разглаживать, или ещё подсвечники и прочее… Отливать – то другое уменье, тоже не последние мастера занимаются. Но вот выдумку свою сделать – для этого особый глаз нужен! Мало таких-то мастеров. На заводах больше-то по немецким образчикам работают, но и своё попадается.
– Так ты, стало быть, каслинский? – осторожно спросил Ефим. Он был уверен, что старик не ответит. Но тот усмехнулся и, взяв длинный сук с обгорелым концом, аккуратно поправил гаснущие угли.
– Ещё чутку – и закрывать можно будет… Я, парень, не каслинский, а полевской. С золотых приисков тамошних, барина Турчанинова.
– Вон как, – как можно безразличнее сказал Ефим, – Значит, не всю жизнь за зверьём пробегал? И другое дело знал?
Дед Трофим молчал. В печи внезапно выстрелила прогоревшая головня, окатив красным светом его лицо.
– С малолетства на приисках-то. Сначала за отцом таскался, опосля сам робить начал. У барина-то не забалуешь, с мальства приспосабливают – кого камешки разбирать, кого – сита мыть… Такие, как ваш Петька, уже работниками серьёзными почитаются. Я с десяток годов около золотишка проходил. И мыл, и жилы находил, и комышками, было дело, брали… И самородковая россыпь тоже однажды приключилась. После неё я в леса-то и ушёл.
– Что ж так? – удивился Ефим. – Я по золоту не знаток, но ведь умный-то человек не всё, что сыщет, в контору понесёт! Я слыхал, что купцы тайные есть…
– А не слыхал, что с теми делают, кои от барина золотишко хоронят? – усмехнулся старик. – Поди, ползавода у вас таковских было? С цепками на руках-ногах?
Ефим, не отвечая, пристально смотрел на деда. Тот, словно не замечая этого взгляда, встал, прикрыл заслонкой красную россыпь углей, и в избе сразу сделалось сумеречно. Тусклым огоньком светилась лучина над ведром с талым снегом. Дрожали на стенах рыжие отсветы. Засыпала, попискивая, Танюшка на руках матери, и негромко звучал Устиньин голос: она рассказывала сказку.
– И вот идёт Иван один через лес, в голове одна думка – где Матрёну-царевну-то в этаких потьмах сыскать? И на серебряное веретёнце надёжи нет, а по сторонам только совы летают да волчища шмыгают! Петюнька, сказывать далее-то, аль спишь уже?
– Ска-азывай, тётка Устя…
– Да чтоб вас!.. Язык уж в узел завязывается! – рассердилась Устинья, – Петюнька, может, завтра покончу?
– Притомилась, хозяйка? – усмехнулся дед Трофим, – Хочешь, я заместо тебя сказку-то расскажу?
– Нешто умеешь? – усомнился Ефим. Старик не ответил. Глядя на прыгающую по брёвнам тень, негромко заговорил:
– О чём же рассказать-то вам, крещёные?.. Ну… Вот пришли одним разом на старый прииск старатели. Небольшая артель, восемь человек всего, да девчонка-стряпуха с ними: дочкой одному-то приходилась. На возрасте девчонка, годов четырнадцать ей тогда было. Да вот беда – немая, да и не слышала ничего, хоть из пушки над ухом пали – не обернётся! Ни на что, кроме стряпать, не годилась, и не сватали её вовсе. Отец её вдовым был, девку за собой таскал, боялся одну оставлять: такую-то всяк обидеть может. Все люди возрастные, женатые. Друг друга не первый год знали, вместе на приисках горевали. А время – весна только, еле-еле дерева в тайге оделись. Первый это пробой в году был. Мужики ещё не уставшие, весёлые, скоренько место для себя на бережку подыскали. Один, который помоложе, в лес за сухостоем ушёл, другие шалашик гоношить начали. А шалаш ведь известно как ставится: елочки молодые рубят, обтёсывают да наискось в землю вкапывают: любой несмышлёныш сумеет. И вот один из старателей глинку роет под жердь, да вдруг чует – тяжело лопатке-то! Вывернул пласт, чуть не надсадился – что за притча такая? Глина сырая, конечно, по весеннему времени, да всё ж не чугун! Присел старатель-то над лопатой, расковырял глину пальцем маленько… мать честная! По всей куче самородков насажено, как клюква в пироге… штук двенадцать, и каждый с горошину величиной! Охнул он, закричал – разом все сбежались! Похватали лопаты, принялись рыть… До потёмок копались, двадцать три, слышь, самородка выбрали – и все как горох, гладенькие, ровные, будто на заказ сработано! Обрадовались, конечно, сели думать: что делать? Коли по начальству заявить – отберут всё, что нашли, по бросовой цене в конторе примут. Коли припрятать да тайным купцам сдать – страшно. Дача-то барская, коли прознают – беда будет, а люди все семейные… Порешили всё-таки до начальства не доводить, а поделить золотишко промеж собой да обождать годок-другой. А после уж потихоньку продавать начать, чтоб не догадался никто – отчего это целая артель вдруг разом обогатилась! Да наутро положили ещё порыться вокруг – может статься, ещё горошинок найдут! А покуда решили эти поделить. Разложили их на чьём-то зипуне да, как водится, жеребьёвку устроили. Только вот ведь беда-то: двадцать три на восьмерых, хоть убейся, не делятся! Коли бы ещё хоть один – как бы складно вышло, каждому по три, да и без обид! А тут – ну никак, хоть лопни! И вспомнили они, что один-то из них – вдовец, одиночка. И тут же порешили, что, коль семьи у мужика нету, так ему-то два самородочка и достанутся. А остальным всем – по три! Вдовец, понятно, в обиду ударился: мол, спасибо вам, товарищи, что вовсе не обделили, милостинку просить не отправили! Дочку немую замуж выдать не с чем, а вы меня и за равного не сочли! Слово за слово – и разодрались ведь! Да как ещё! Мужики все приисковые, могутные: и лопата, и кайло в руках бывали… – дед Трофим вдохнул, нахмурился. Покосился на гаснущие угли.
– А тот, кто моложе был, в лесу той ночью заплутал. Место-то незнакомое, да ещё и болотце попалось… так всю ночь парень под сосной и просидел, зубами простучал: чуть комарьё заживо не съело! Наутро уж, как рассвело, по солнцу обозначился, вышел к реке, на бережок – батюшки-святы! Всё кровищей залито, берег изрыт, товарищи мёртвые лежат… Он к одному, к другому – никого в живых! Один ещё что-то трепыхался, да на руках у парня помер. Дыра, вишь, от кайла в голове была. Молодец чуть не свихнулся, на всё это глядя! А из-под берега девка к нему вылезает, трясётся вся, мычит да руками машет! А в подоле что-то и держит, скрючилась вся до земли. Помог парень ей из-под берега вылезти, а подол у Марфутки возьми да прорвись! И посыпались ему под ноги все двадцать три-то горошинки, из-за которых семеро человек друг дружку порешили… – дед помолчал, склонил набок кудлатую голову, словно прислушиваясь к чему-то. Ефим молчал, не шевелился, как заворожённый. Молчала и Устинья.
– Никак, головешка загорелась? – старик встал, снял заслонку, тщательно перемешал обгорелым суком угли. Аккуратно пристроил заслонку обратно, вернулся на лавку. И не обернулся, когда сзади, бесшумно ступая босыми ногами по полу, подошла Устинья.
– Что же далее-то с тобой было, Трофим Акинфич? – негромко спросила она. Старик с усмешкой взглянул на неё из-под седых бровей.
– Умна хозяйка у тебя, Ефим.
– Не жалуюсь, – обронил тот, глядя не на деда, а на Устинью. Та ответила мужу прямым, взволнованным взглядом.
– А далее просто всё, – таким же ровным, хрипловатым голосом продолжил старый охотник, – С час, а может, с два как очумелый сидел, башкой крутил, всё поверить не мог: будто не со мной всё… Затем в разум вернулся, понял: беды не миновать. Затаскают, виноватым во всём сделают: поди оправдайся, коли свидетелей – девка одна и та – убогая… А если ещё и золотишко найдут!.. Подумал-подумал и понял, что в Сибирь уходить мне надобно. А в заводе-то жена, ребятишек двое осталось… что с ними будет? А по-другому если глянуть – какое их-то житьё, коли меня засудят? И так и так без тятьки тянуть… Стало быть – в бега. И Марфутку, хочешь-не хочешь, с собой брать надобно, потому что одна она до завода всё едино не доберётся, а не в тайге же девку бросать? Пойдёшь, говорю, со мной? А она ревёт-заливается, ничего и молвить не может. Что ж… Начал я помаленьку яму копать, долбить… внизу-то промёрзлое всё ещё было, только на пол-аршина и прорыться можно. Так до вечера и провозился, землю мёрзлую ворочавши. Ну, всё-таки два аршина углубил, значит. Всех семерых в ту яму стащил, засыпал, заровнял, дёрном прикрыл. Ещё и ёлочек молодых в тайге выкопал, принёс да посадил, чтобы, значит, и не догадаться было. Многие ведь в заводе знали, куда артель пошла, в перву голову на тот берег искать бы прибежали… Как новый у меня бережок-то стал, ровно и не было никого! Струмент приисковый я собрал, лопату да топор прихватил, Марфутку через плечо кинул – ноги, вишь, у неё отнялись с перепугу-то, – и в тайгу ушёл. С месяц, почитай, мы с ней в Сибирь пробирались: слава богу, по весеннему времени тепло было. Скоро и саранки, и ягода всякая пошла. И с ружьём я управляться умел. На это самое место, где сейчас живём, уж в середине лета пришли. Я избёнку срубил, рыбу ловить приучился, котелок, слава богу, с нами был… так жить и начали. К Марфутке ноги вернулись… так понемножку и выкрутились. Померла она, правда, у меня через год, да то уж другой сказ. Сынов мне уже новая моя хозяйка нарожала.
– А золото куда дел? – сиплым после долгого молчания голосом спросил Ефим, – Нешто с собой не взял?
– Ошалел ты, парень? – хмыкнул старик, – Этакую тяжесть через тайгу переть, когда на мне и струмент, и девка висли? Самородки я прямо с того бережка в реку покидал – только кружочки пошли. И забожился впредь с золотом не вязаться: одни муки через него. Тридцать лет охотой прожил – и, слава богу, не пожалился ни разу. Тайга-то зверя всякого полна. За зиму по тыще соболей иногда, бывает, с сынами берём, да белок, да лисиц… Козлов так и не считаем. Летом в город это всё везу, купцу знакомому продаю, другому купцу – солонину… У нас и запашка хорошая есть: по закону земля взята, и бумаги имеются. Весной пшеницу сеем, хорошо она здесь подымается… – дед Трофим повернулся к Ефиму и неожиданно закончил:
– Так что, если надумаете Василису за моего Гришку отдать – житьё ей хорошее будет. Обижать не станем, нет такого у нас в заведенье. Подумай, Ефимка.
book-ads2