Часть 24 из 46 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Збышек, помедлив, кивнул. Хлудич упрямо смотрел в стену. Но Стрежинский не сводил с него пристального взгляда, ожидая ответа, и, наконец, Казимир, ожесточённо выругавшись, кивнул тоже. Они поднялись. В комнате наступила тишина: слышалось лишь взволнованное дыхание трёх товарищей, когда Стрежинский выдвинул в свет свечи кулак с зажатыми в нём палочками.
Первую длинную лучинку выдернул Збышек и сразу радостно ахнул. Тут же смутившись от этой радости, нахмурился, бросил щепочку на стол, порывисто встал и отошёл к окну. Вторым медленно вытащил свой жребий Хлудич – и выругался так, что забилось свечное пламя.
– Н-нет! Дьявол же, Свента Боже ж, нет! Вацек, я…
– Ты дал слово, Казек, – со странной улыбкой перебил его Стрежинский, разжимая ладонь. Последняя, коротенькая лучинка упала на стол. Стрежинский молча, остановившимися глазами смотрел на неё. Затем, не поднимая взгляда, хрипло сказал:
– За ойчизну, на кржижу роспненту, – до брони[7]!
– До брони… – севшим от слёз голосом повторил Збышек.
– До брони! – хрипло, угрожающе выговорил Хлудич. Три друга, как статуи, замерли у стола. За окном бесился, завывая, ветер, и обезумевшая метель бросала в одно комья снега.
Ночью Хлудич поднялся с постели. Было уже глубоко за полночь, метель улеглась, и мёртво, тускло синели сугробы под холодной луной. Палевый луч, падающий в окно, сквозь намёрзшие ледяные узоры, освещал неподвижную фигуру Стрежинского. Тот уже третий час сидел за столом, неловко навалившись грудью на его край, и смотрел в окно.
– Вацек, – позвал Хлудич. – Скоро утро, ложись.
– Спи, – отрывистым шёпотом приказал тот. – Впрочем, нет… Поди сюда ко мне. Ты помнишь, где живёт Катажина? Улица Мокотовская, дом Звенчиковского…
– Конечно, помню. Но… разве вы с ней… она…
– Не знаю. Право, не знаю, – нехотя, сквозь зубы ответил Стрежинский. – Я не виделся с ней после того, как… Впрочем, что уж теперь вспоминать. Если ты доберёшься до Варшавы, то, будь ласков, отыщи её. И передай, что всё вышло так, как она тогда сказала мне. Как страшно, однако, сбываются проклятия отвергнутой женщины!
– Полно, Вацька! – с напускной небрежностью перебил его Хлудич. – Никогда в жизни она тебя не проклинала! И, я уверен, давным-давно простила. В конце концов, кто мог знать…
– Она знала, – не сводя взгляда с лунного лика в окне, сказал Стрежинский. – Поверь мне, она всё знала. Отыщи её и передай, что… Да к чёрту! – вдруг оборвал он сам себя. – Ничего не передавай! Она и думать давно про меня забыла, а я… Мне очень скоро будет всё равно.
– Отчего ты так говоришь? – нахмурился Хлудич.
– А ты что, впрямь решил, что я вернусь в рудники? – не поворачиваясь к нему, спросил Стрежинский. – Нет. Никогда. И не смотри ты на меня с такой похоронной мордой! Коль уж так сложилось, лучше двоим спастись, чем никому! Я, признаться, когда держал эти проклятые лучинки, трясся, как заяц, что коротенькая нашему Збышеку выпадет!
– Я тоже, – помолчав, подтвердил Хлудич. Стрежинский, наконец, повернулся к нему, пристально взглянул в напряжённое лицо товарища, усмехнулся:
– Так, стало быть, всё к лучшему сложилось? Я-то вечно жить никогда не собирался. Ступай спать, Казька. Нет, сначала лекарство выпей, тебе бежать здоровым надо! И я пойду.
Метель улеглась через три дня, сотворив сугробы по самые окна низеньких заводских построек. Очистившееся небо блёкло голубело над крышами, но в воздухе, обещая к вечеру новую бурю, уже снова вертелись снежинки. Конвойные казаки, до глаз укутанные башлыками, попрыгивая с ноги на ногу, ожидали возле огромного дормеза, в который Пранька суетливо укладывала последние баулы и узлы.
– Как есть, снова к вечеру посыплет… Хорошо, ежели до Польниц добраться успеем, а не то – как есть в буран попадём!
– И с чего барыне ехать неймётся? Нешто хворая?
– Как будто бы так… Только чего ж, к примеру, у Михайлы Николаича не полечиться? Будто невесть какая надобность с каждой хворью в Иркутск кататься… Беда с бабьём!
– А узлов-то, матерь божья! Будто на вечное поселенье собралась!
– Говорю ж – бабы… Наказанье с ними… Ещё с потёмок, слышь-ка, укладываться начали. Да посейчас ещё вон девка носит! Дормез-то ровно без дна: кладут в его да кладут!
– Умолкни, остолоп… Лазариха вышла! Да с начальником!
На крыльце дома появилась Лазарева: уже укутанная в дорогу, в тёплой шали и пуховом платке поверх беличьего полушубка. Она выглядела спокойной, но её лицо было осунувшимся и бледным до синевы. Идущий рядом Тимаев обеспокоенно поглядывал на неё.
– Лидуся, ангел мой, да на тебе просто лица нет! – тихо сказал он, – Право, страшно даже отпускать тебя…
– Оставьте меня, я в добром здравии! – зло, сквозь зубы отвечала Лидия. Снежинки падали ей на ресницы. – Можно, наконец, мне садиться? Пранька! Пранька, где ты, дура? Полезай, нам пора!
Горничная с последним узелком в руках забралась в дормез. Тимаев галантно помог усесться Лидии, поцеловал ей на прощанье руку.
– Завтра будете в Иркутске, душа моя! С богом! Тришка, трогай! Гарьков, осторожней! Чтобы непременно заночевали в Польницах! С богом, счастливого пути!
Сидящий на козлах Тришка взмахнул кнутом, лошади шагнули с места. Завизжали полозья, тронулись за дормезом всадники с ружьями за плечами. Тимаев проводил взглядом удаляющийся возок, с заметным облегчением вздохнул и спустился по крыльцу.
На полдороге в контору он встретил Стрежинского, торопящегося в лазарет.
– Здравствуйте, Вацлав Казимирович! Вы от Парамона Модестовича?
– Добрый день, – Стрежинский тоже посмотрел на дормез, выезжающий в заводские ворота. – Да, только что был у господина полицмейстера. Мы же все трое обязаны являться к нему каждый день для проверки. Так вот, я как раз ходил объяснять, что мои товарищи оба больны: от кашля всю ночь не спали. Господин полицмейстер мне любезно разрешил являться покуда на проверки одному. Боюсь, что если Збышека с Казимиром прогнать по этому холоду, то к вечеру им станет настолько хуже, что…
– Разумеется! Разумеется! Какой может быть разговор! – пожал плечами начальник завода. – Безусловно, и впредь лучше являться не вам всем разом, а кому-нибудь одному… Да, верно, можно и вовсе не являться! Право, не улетите же вы с завода посреди зимы!
– Согласен, это никак невозможно, – без улыбки согласился Стрежинский, провожая взглядом дормез. – Сердечно благодарю вас, пан Тимаев. Мне пора в лазарет.
Исчезновение поляков обнаружилось лишь вечером шестого дня – и то по случайности. Старуха-поселенка, которая брала у поляков бельё в стирку и готовила им еду, пришла, как обычно, в пятницу за грязными рубахами, получила от Стрежинского узелок, удивилась, почему он втрое легче обычного, услышала о том, что товарищи его больны, и удалилась. В разговоре с заводской стряпухой она подивилась тому, что больным не меняют рубах, а чем их кормят – вовсе непонятно, потому что третьегоднишние щи прокисли в печи несъеденные, и на что это похоже? Стряпуха призадумалась. Вечером она рассказала своему мужу, казаку из вольных, о том, что поляки и хворают-то не по-христиански – не меняя белья и без еды. Казак обеспокоился и, едва дождавшись утра, понёсся к сотнику. Сотник же, выслушав подчинённого, прямиком двинулся к полицмейстеру. Там как-то сразу выяснилось, что двух товарищей Стрежинского никто не видел уже неделю. Полицмейстер с тремя казаками нагрянули к полякам – и никого не нашли: дверь была припёрта лопатой. Кинулись в лазарет к Иверзневу – и обнаружили там Стрежинского, который преспокойно менял повязки Ваньке Курощупу. На вопрос, где его товарищи, Стрежинский лишь пожал плечами. После чего спокойно дал себя связать и был препровождён в острог. Иверзнев на вопросы полицмейстера ответил, что ничего об исчезнувших поляках не знает, что каждый день готовил для них лекарство и отдавал его Стрежинскому, и, будучи уверен в том, что Ячинский и Хлудич больны, не считал необходимым их беспокоить. Полицмейстер кинулся к начальнику завода.
Ситуация была невероятной. Никто не мог понять – куда и каким образом могли уйти по заснеженной тайге двое человек – без лыж, без оружия, без тёплой одежды. Солдаты на воротах клялись всеми святыми, что мимо них и птица не пролетала. На всякий случай оповестили окрестные деревни, обыскали поселения, нагрянули в хутор Заболотье, где с 1830 года жили ссыльные поляки, – но даже там никто не поверил, что можно посреди зимы, по сугробам в человеческий рост, бежать с завода.
«Этакого и самые пропащие варнаки не учудят, ваша милость!» – пожимали плечами бывалые каторжане – и ни капли не лгали.
Стали вспоминать, кто в эти дни покидал завод официальным образом. Насчитали четверых: сам полицмейстер Стевецкий, доктор Иверзнев, которого вызывали на поселение к захворавшему младенцу, супруга заводского инженера, уехавшая в Иркутск к доктору, и священник, соборовавший бабу в Польницах. Наибольшие подозрения вызывал Иверзнев. Но начальство, осмотрев разваливающиеся дровни, в которых заводской доктор объезжал поселения, было вынуждено признать, что в них не спрячешь и курицы. В то, что хрупкая, красивая инженерша могла вывезти с завода у себя под платьем двух взрослых мужчин, тоже никто не поверил. Долго и придирчиво осматривали возок священника, но тот оказался ещё меньше иверзневских розвальней. Кроме того, отец Варсонофий страшно обиделся, заявил, что проповедует на заводе вот уже восемнадцать лет и не позволит подозревать себя в помощи государевым изменникам. Кроме того, никто не мог взять в толк, отчего поляки не бежали все вместе. Всему заводу была известна их крепкая дружба.
Стало очевидно, что пролить свет на абсурдное исчезновение арестантов может только Стрежинский. Тот был заключён под стражу в доме полицмейстера, на вопросы не отвечал, в ответ на угрозу отправки в «холодную» никакого испуга не выразил. Полицмейстер, опытный человек, сразу понял, что запугать поляка будет непросто, – о чём и сообщил начальнику завода.
– Изволите видеть, Владимир Ксаверьич, очень уж этот народец, – поляки-то, – сволочной. На мой взгляд, так куда хуже жидов будут. Такого повесить можно – пойдёт на эшафот как на праздник и под самой петлёй своё «С дымом пожаров» во всё горло петь будет! Ничем их не застращаешь, потому как есть – фанатики! Сущие староверы, прах их дери, которые со всем семейством в срубе сжигаются, и никакого на них вразумленья нет! Поляки – та ж порода, ничего вы от него не добьётесь! – полицмейстер помолчал, посмотрел на раздавленное отчаянием лицо начальника завода – и всё же не выдержал:
– Понадобилось же вот их к порядочным людям на вечера пускать! Сидели бы, ей-богу, на Акатуе…
– И оттуда бегают, Парамон Модестович, – машинально сказал Тимаев. – Да-с, положение… Но отчего же этот Стрежинский остался? Вот этого никак понять не могу!
Полицмейстер только закатил глаза и воздел плечи. Хмурясь и кусая губы, Тимаев принялся мерить шагами кабинет.
– Но каким же всё-таки образом…Ума не приложу! Чёрт возьми, не по воздуху же они улетели! Парамон Модестович, может, ещё раз поселения проверить? И этот хутор Заболотье? С пристрастием проверить! Наверняка это поляки своих прячут! Голубчик, распорядитесь! Мне кажется, не могли они далеко уйти! Даже за шесть дней не могли: ведь стужа кругом!
– Как прикажете, – полицмейстер ушёл. Оставшись один, Тимаев продолжал ходить по кабинету, время от времени останавливаясь, чтобы непотребно выругаться.
Положение и в самом деле было отчаянным. Не прошло и года, как он принял руководство винным заводом – а количество побегов уже превысило все мыслимые нормы! А ведь, казалось бы, разве им не были приняты самые тщательные меры для пресечения?.. Разве не он приказывал устрожить содержание каторжан, не увеличил охрану, не удвоил проверки? И как теперь докладывать обо всём губернатору?.. И ладно бы обычные весенние побеги, когда вслед за «генералом Кукушкой» чуть не ползавода срывается в бега! Нет, тут дело серьёзное, государственные преступники, за которыми нужно было следить не смыкая глаз – а не приглашать их на званые вечера! Прав, как ни крути, этот держиморда Стевецкий!
«Но кто же подумать мог, господа?!» – словно оправдываясь перед кем-то, лихорадочно размышлял Тимаев, – «Ведь не громилы какие-то, не ватажники с Волги, не убийцы… Благородные люди, пусть и государственные преступники! Боже мой, да ведь они бешеный успех у наших барышень имели! Этот самый Стрежинский с моей Наташей танцевал мазурку! Ухаживал за ней! Я даже беспокоился, не влюбится ли она всерьёз… Господи, да что же это за времена, когда у благородной барышни только и ухажёров, что ссыльный студент и государственный преступник! Не-ет, надо отсылать Наталью отсюда, ей здесь совсем не место… Но что же, чёрт возьми, поделать-то теперь?! Ни на каких поселениях их не найдут, я уверен! О-о, ну надо же, чтобы именно при мне!.. Ведь и места лишат, чего доброго… отправят куда-нибудь на Кару, за Байкал… а у меня ведь дочь! И чем я виноват?! Разве я их сюда вызвал? Разве моим решением их перевели зачем-то на завод с Акатуя?! Нет! Так и напишу его превосходительству! Государственных изменников надобно держать на цепи в рудниках, а не слать на заводы, где за ними надзору – полтора инвалида с ржавыми ружьями! Не моя это вина, так и напишу! Я их содержал по инструкции – ни писем, ни газет, ни внешних сношений! Кандалы с них были сняты по распоряжению высшего начальства! А насчёт приглашений на вечера никаких предписаний не было! А сейчас…»
Тимаев подошёл к столу, открыл верхний ящик. Вынув револьвер, положил его на стол. Подумав, прикрыл бумагами. Затем распахнул в коридор дверь кабинета.
– Волынин! Арестанта Стрежинского ко мне!
Спустя полчаса в кабинет ввели Стрежинского. Поляк остановился у двери и спокойно, почти доброжелательно посмотрел на начальника завода своими светлыми глазами. Руки его были скованы. На щеке темнела поджившая царапина.
– Ну-с, пан Стрежинский, каково вам в заключении? – отрывисто спросил его Тимаев. Стрежинский лишь молча улыбнулся.
– Веселитесь, милостивый государь?! Осмелюсь предположить, что скоро вам перестанет быть весело! После суда вы прямиком отправитесь обратно на рудник и вновь окажетесь прикованным к тачке!
– Уверяю вас, Владимир Ксаверьевич, мне это известно, – голос Стрежинского был таким же безмятежным, как и его взгляд, и только обозначившийся польский акцент говорил о волнении.
– Я вам не Владимир Ксаверьевич! – вышел из себя Тимаев. – Извольте обращаться, как положено! И не пытайтесь бравировать своим польским гонором! Я не барышня, и впечатления на меня вы не произведёте!
– Борони Езус, и в мыслях не было, – с каменным лицом заверил арестант.
– Послушайте, Стрежинский, – стараясь сдерживаться, начал Тимаев. – Я ведь тоже человек… хотя вы, разумеется, полагаете иначе. Я, признаться, даже где-то понимаю вас… и могу посочувствовать. Обещаю вам, что сделаю всё, что в моих силах, чтобы облегчить вашу дальнейшую участь… Возможно, даже удастся оставить вас здесь, на заводе! Но помогите же и вы мне, голубчик! Для чего вы покрываете ваших друзей? Ведь они бежали, ни минуты не подумав о вас! О том, что на вас одного ляжет тяжёлое наказание! Разве так поступают товарищи по борьбе, братья по несчастью? Они же вас попросту бросили! Неужто вы до сих пор считаете Ячинского и Хлудича друзьями? Право, не понимаю вас!
– Да я, признаться, и не нуждаюсь в вашем понимании, – заметил Стрежинский, разглядывая свои ногти. – Я сам теряюсь в догадках, господин статский советник, почему меня, человека, не нарушившего ни одного заводского правила, схватили, заковали и пугают «секреткой»! Я-то никуда не убежал! Я здесь! Работаю в лазарете! Каждый день, как полагается, хожу отмечаться к господину полицмейстеру. Чем вызвано подобное обращение со мной – ума не приложу.
– Прекратите глумиться! – завопил Тимаев, совершенно выведенный из себя невозмутимой физиономией арестанта. – Ваших товарищей нет на заводе уже шесть дней! Не смейте говорить, что вы этого не знали!
– Право? – удивился Стрежинский. – Ещё вчера оба были здесь! Кашляли всю ночь взапуски, не могли даже с постели подняться. Поверьте, сам не знаю, как они могли исчезнуть. Куда, в самом деле, можно убежать по грудь в снегу? Думаю, впрочем, если вы поторопитесь с поисками…
Гнев удушливой волной поднялся к горлу начальника завода. Потеряв самообладание, он кинулся к Стрежинскому и схватил его за отвороты шинели:
– Не сметь издеваться, мерзавец! Не сметь зубоскалить! Ты у меня потеряешь свою улыбочку, вельможный пан! Я добьюсь того, чтобы тебя не только на Акатуй, не только в Нерчинск!..
– Уберите руки, господин статский советник, – побелев, тихо сказал Стрежинский. Ноздри его раздулись, лицо исказила такая судорога, что, будь Тимаев в состоянии соображать, он бы испугался. Но начальник завода, обезумев от бешенства, продолжал трясти арестанта за грудки. Тогда Стрежинский, скривившись от отвращения, взял Тимаева за запястья и легко отодрал от себя.
– Да уймитесь же, сукин вы сын! – сквозь зубы процедил он. Оскорбление было последней каплей, и Тимаев, размахнувшись, ударил арестанта по лицу.
Удар оказался неожиданно сильным: Стрежинского отбросило к дверям кабинета. Не удержавшись на ногах, он упал, вскочил было, но, запутавшись в полах шинели, упал снова. Неловко поднялся сначала на колени, потом – на ноги. Вытер кровь в углу рта. Медленно поднял светлые, страшные глаза на Тимаева – и тот, сдавленно вскрикнув, метнулся от него прочь. Но Стрежинский нагнал его одним могучим прыжком. Чудовищный удар скованными запястьями пришёлся начальнику завода прямо в висок.
– М-москаль пршеклента! Пся крев[8]!
Над столешницей вихрем взметнулись бумаги. Тимаев с грохотом повалился на пол – и больше не двигался. Из-под его головы к порогу побежала тонкая струйка крови.
book-ads2