Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Может, и так, — сказал папа. — Но слишком уж он замысловат, чтобы польститься на местную мясистую неотесанную девицу. Не для них его красота и изысканность. Ему место в большом мире, в Париже, Риме, Лондоне, а не в рыбацкой деревушке. Отцовское восхищение, в отличие от моего, было лишено всяческих задних мыслей. Я всегда завидовал полному отсутствию дымовых завес и уклончивости в его словах. Восхищение другим мужчиной он выражал прямолинейно и не наигранно. Более того, он хвалил Нанни с такой искренностью, что я понял: сам я никогда не говорил и не смогу сказать ничего подобного. Я бы скорее измыслил что-то безвкусное, отыскал бы тут врожденный дефект, там — дрожание рук, хотя бы даже ради того, чтобы никоим образом не выдать то, что испытывал всякий раз, когда, набравшись смелости, заглядывал ему в глаза. В ту ночь, в полусне, меня вдруг начали донимать случайно услышанные мамины слова, на которых я не хотел сосредотачиваться, пока отвлекали другие мысли. Мне вспомнилась — или, может, приснилась — его «занюханная квартирка» над мастерской. Я знал про существование лестницы, которая вела наверх, но где и как Нанни живет — ни разу не видел. Мне хотелось посмотреть на его комнату, его вещи, обувь, одежду, дотронуться до его постели, халата, полотенца. А что если как-нибудь зимой, вместо того чтобы идти утром в школу — сесть на паром и явиться к нему? Приютит ли он меня, поможет ли просушить обувь, если день окажется дождливым, даст ли что-нибудь накинуть, пока сохнет одежда? Я бы с ним поработал, пообедал, прикорнул на его кровати в этом его колючем буром свитере, который на ощупь и на запах совсем как он, я поговорил бы с ним на грубоватом и священном языке вещей. * * * Когда Нанни принес готовые рамы и бюро, я не сразу понял одну вещь: у меня нет больше повода наведываться к нему. На следующий день я, как обычно, пил лимонад у него в мастерской, потом спросил, есть ли еще какая работа, а он покачал головой и ответил, что заказ моих родителей закончил. Выглядел он смущенно, неловко. Мне даже показалось, что он с трудом подбирает нужные слова. «Сделали мы бюро твоим родителям — может, хватит тебе уже тут ишачить», — сказал он наконец, добавив к этим должным словам должную долю и юмора, и смущения — чтобы смягчить удар. Его брат Руджеро старательно шкурил какой-то ящик, повернувшись к нам спиной, — но я понимал, что он ловит каждый звук. — Так мне разрешалось сюда приходить, только пока я помогал выполнять наш заказ? — Меня так ошарашили его слова, что выразить свою досаду деликатнее я не смог. — Ты мне здорово помог, — ответил он, уходя от прямого ответа, — и, кстати, здорово справился, даже твои родители с этим согласны. Изумление на моем лице выглядело неприкрытым криком: ну зачем ты сказал маме? Выходит, не было у нас никакой общей тайны. Я попытался не показать, насколько опешил. Сильнее всего меня потрясло даже не то, что мама знала про мои визиты в мастерскую, а то, что она ни словом про них не обмолвилась. Ее молчание как бы бросило тень на эти мои посещения и подтвердило, что в них всегда было нечто предосудительное, скрытное. До этого момента я еще подумывал о том, чтобы обратиться к родителям с просьбой позвать Нанни взглянуть на наш обеденный стол и стулья, — они тоже выглядели ветхими и обшарпанными и явно нуждались в реставрации. Но теперь мама наверняка разгадает мой умысел и поймет, что это всего лишь уловка с целью наведываться к нему и дальше. Я вернулся домой: ни слова, ни взгляда, ничего. За ужином взглянул на папу. Он тоже хранил непроницаемое молчание. Но что-то должно было случиться, весь вопрос — когда. Однако дни шли, никто и не заикался о моих визитах, и чем дальше, тем труднее мне становилось произносить дома его имя. Когда его один раз произнесла мама — она попросила меня помочь ей переставить бюро из одного угла гостиной в другой (мы всё не могли найти для него подходящего места), — я сделал вид, что просто не расслышал. Однако при этом содрогнулся всем телом. Прозвучало имя — и я замер. Произнесли «Нанни» — и все бастионы, которые я понастроил вокруг этого единственного слова, разом обрушились. Если я услышу его имя зимой, уже в городе, я почувствую, как в затылок впиваются тысячи щекотных иголок. Мне очень нравилось его имя. Для меня оно значило гораздо, гораздо больше, чем для всех остальных. Никто не смог бы понять, а уж тем более объяснить, почему оно наполняло меня таким укромным восторгом, томлением и стыдом. Однажды днем, незадолго до отъезда с Сан-Джусти-ниано, я зашел к Нанни после занятия с репетитором. Он был дома — голый до пояса, обрабатывал вместе с Руджеро большой ящик от буфета, лежавший на боку на булыжниках мостовой. Я позавидовал этому их ощущению покоя, жары, труда, древнего безвременного ритуала. А потом я произнес, улучив момент, когда мы остались одни, — и фразу будто вырвали из легких, ее было не удержать: «У меня никогда не было друзей, ты был моим единственным другом». Я выпалил эти слова, сам того не сознавая. На самом деле имел я в виду следующее: я был твоим другом, жаль, что ты мне больше не друг. Но этого я не добавил, мы просто обнялись, как всегда, а он произнес: «Scusa il sudore, прости, что я потный». Хотя именно его пот я и хотел ощутить на лице. Об этом я родителям говорить не собирался. Они не поймут. Да и никто другой тоже. К пониманию случившегося я приблизился только к концу зимы, когда вошел в кухню и различил запах скипидара, долетавший из открытой двери одной из кухонь нашего дома. Соседи перекрашивали там стены. Внезапно, не успев ни о чем подумать, я оказался в мощеном переулке на Сан-Джустиниано; я шагал вверх по склону сквозь палящий июльский зной, сапожная, скобяная лавка, цирюльня — каждый шаг отмечен предзнани-ем того, что подарит мне этот запах, когда я пройду мимо огромного углового камня там, где переулок изгибается, уводя дальше, к кафе, а потом к замку. В тот день я понял: скипидар был прикрытием, уловкой. На самом деле мне необходим был его пот, его улыбка, тон его голоса, запах его подмышек после физического труда на летней жаре. А потом, уже у нас на кухне, к непреходящему своему стыду, я вспомнил, что произошло между нами на следующий день после истории со скипидаром в норманнской часовне. Мы собирались дальше работать над рамами. Вынесли два стула в переулок, сели лицом друг к другу, положили раму на все четыре колена, инструменты опустили на мостовую: большую стамеску, маленькую стамеску, крошечное долото, чтобы вычищать грязь из изгибов резьбы. Иногда, когда он напрягал руку, коленка его утыкалась в мою и оставалась на месте, пока он не ослаблял мышцы руки и не переходил к другой точке резьбы. Поначалу я отодвигался, но вскоре научился не дергаться. Иногда наши колени оказывались так близко, что выглядели близнецами, которые выросли вместе и радуются взаимным прикосновениям. Один раз, коснувшись его колена, я нарочно слегка на него надавил. Он отодвинулся. Чтобы его наказать и избыть обиду, я подумал о его наготе под передником — и мысль о ней мне понравилась. Я знал, что это нехорошо, даже неприлично, но удержаться не мог: мне нравилось смотреть ему в промежность. Пока я предавался этим беззаконным мыслям, я вдруг понял, что он пристально смотрит на меня. Неужели он заметил, что, когда он встает, глаза мои блуждают по всему его телу? Обидел ли его мой пытливый взгляд? Он вдруг оборвал разговор. Я пытался понять почему. А потом увидел, что он смотрит на меня. И глаза у него были такими прекрасными и — это я заметил впервые — настолько густо-зелеными, что я не сдержался и поглядел на них еще. Обычно я старался никогда не смотреть на него впрямую, но сейчас он удерживал мой взгляд, и мне хотелось, чтобы он его удерживал, потому что тем самым он как бы отдавал приказ не отворачиваться, ведь именно поэтому взрослые и смотрят друг другу в глаза: смотришь в ответ — и уже не сбежать, не скрыться, потому что тебя приглашают смотреть, связь уже не разорвешь, а отвернешься — и она разорвется, и именно в этот миг я и понял, что все это время тосковал по его глазам, не по рукам, не по голосу, не по коленям и даже не по его дружбе, по одним только глазам, мне хотелось, чтобы так, как сейчас, он смотрел на меня всегда, потому что это было невероятно прекрасно — его взгляд задержался на моем лице, а потом накрыл мои глаза, подобно руке святого, которая сейчас коснется твоих век, лба, всего лица, — ибо глаза его раз за разом утверждали, что я — самое драгоценное существо в мире, ибо взгляд его был полон божественной милости и благодати, он как бы одаривал меня своей красотой и возвещал, что и в моем взгляде заключена та же божественная милость и благодать. И тогда, в одно из последних своих посещений его мастерской в затерянном уголке мира, я ощутил всю полноту счастья, надежды и дружества. Он смотрел на меня с жалостью, ведь мне скоро предстояло уехать. Я был его другом. Больше желать было нечего. Но что-то сломалось в тот миг, когда он произнес: — Нехорошо так на людей таращиться. Его слова вонзились в меня, как нож. Наш сокровенный обмен взглядами вдруг обнажился и рассыпался на куски, стал доступным любому, хотя не должен был быть ведом никому. — В каком смысле? — Взрослый уже, понимаешь, — поддразнил меня он. — Или нет? Что-то холодное, отрывистое, почти раздражительное в этом резком ответе никак не сочеталось с нежностью и благодатью предыдущей секунды. Неужели я все это придумал? Я тотчас отвел глаза и больше не смотрел на него, как бы пытаясь доказать, что он ошибся, а заодно продемонстрировать, что меня очень интересует что-то слева, а с ним это никак не связано. При этом меня трясло. Я что-то нарушил. Но что именно? Ясно было одно: он поставил меня на место — и по ходу дела полностью обескуражил. Никогда еще меня не бранили беззлобно, никогда меня так не задевали слова, полностью лишенные грубости или враждебности, именно потому-то они и причиняли столь сильную боль — он ведь, возможно, хотел их сказать по-доброму, я ведь знал, что он прав, он видел меня насквозь, а мне это было так неприятно и все же так приятно. Я надеялся, пока длится этот взгляд, перейти некую черту, надеялся, что мне это сойдет с рук, он не заметит, не одернет. Это было даже хуже, чем резкое замечание учителя в школе, чем если бы меня поймали на вранье или воровстве, чем если бы я сделал неприличный жест в сторону торговца фруктами только ради того, чтобы старик повернулся ко мне и проворчал: svergognato, бессовестный. Нанни тоже как бы произнес: svergognato. Он увидел меня насквозь, проник во все грязные закоулки моей души, прочитал самые гнусные мои мысли — он знал, знал все, знал, куда я смотрел в те моменты, когда он вставал взять кусок наждачной бумаги, знал, что я имею в виду, когда дотрагиваюсь до его колена. Меня так ошарашил упрек, скрытый в его невозмутимых словах, что я попросил: пожалуйста, не говори родителям. — Я тебя обидел, Нанни? — спросил я, наконец-то набравшись смелости: мне, видимо, хотелось смягчить его реакцию. Пережить наше внезапное отчуждение я был не в силах, а потому спросил: — Ты на меня сердишься? Я слышал, что голос срывается. И он это слышал тоже. Он чуть заметно кивнул пять или шесть раз, в задумчивости, какой я в нем никогда не видел. А потом улыбнулся мне свысока. — Sta'buono, Paolo, eva'a casa, будь умницей, Паоло, и ступай домой. Через несколько дней увидимся, — сказал он. Но этот его мрачный неподвижный взгляд так никуда и не делся, как будто он что-то скрывал. — Но я пока не хочу уходить, — промямлил я, даже не подумав, хотя уже смирился с тем, что сейчас уйду, и даже придвинулся ближе для обычного прощального объятия. — Devi, так нужно. Он произнес это без тени упрека в голосе, не столько отсылая прочь, сколько умоляя уйти. А потом отодвинулся от меня. Я тогда не понял, что означало его devi. Однако теперь, возвращаясь мыслями к этому единственному слову и к тому, как он его произнес, я понимаю, что подспудно ощутил, что впервые в моей жизни со мной обращаются не как с ребенком, которым я еще был, не как с ребенком, который вечером заигрался с друзьями и не сказал родителям, что опоздает к ужину, а как с человеком, который в эту самую минуту пересек важную черту и из просто мальчика превратился в привлекательного отрока, способного стать искусом, а может, даже и угрозой для человека много старше. В тот день, все еще этого не ведая, я вошел в чужую жизнь с той же непоправимостью, с какою втянул его в свою. Только через много лет возникло подозрение, что ему это далось непросто. Годом раньше я видел, как папа прощается на вокзале с моим братом: они обнялись, а потом папа высвободился из объятий сына и попросил его: давай, иди, ряди нас обоих. Я не стал обнимать Нанни. Я вышел из мастерской, размышляя, как через день-другой вернусь. А потом, возможно, удастся приехать зимой. Но помимо этого я сознавал — в тот вечер, по дороге домой, осознание это пришло ко мне впервые, — что, каким бы немыслимым и невообразимым это ни казалось, этот визит в мастерскую может оказаться последним. Следующие несколько лет смысл этого devi менялся снова и снова, как цвет кольца настроения. Иногда оно выглядело пощечиной и предупреждением; иногда — небрежным жестом друга, который делает вид, что не заметил твоей неловкости и сейчас про нее забудет; иногда прожигало меня, точно немое и крамольное согласие. «Изыди» принято говорить дьяволу, когда дьявол уже вошел в тебя, и вот что значил взгляд, которым он тогда меня провожал: если ты не уйдешь прямо сейчас, я не стану с тобой бороться. В тот день я вышел из мастерской, объятый неописуемой яростью. Двинулся своим коротким путем, остановился у норманнской часовни, посидел на цоколе, посмотрел на море, в сторону материка, но собраться с мыслями так и не смог. Понимал я одно: меня отчитали, а потом выгнали. Злость душила. Потому что я знал: он прав. Он знает меня лучше, чем я сам, и спрятаться от его слов негде. «Будь умницей, Паоло, и ступай домой». Я сидел и сидел, а потом что-то на меня нашло, я сорвал с себя всю одежду, снял даже сандалии и уселся нагишом внутри часовни, пытаясь вообразить, что Нанни велел мне раздеться и сидеть голым, пока он не придет. Я сидел на выщербленном известняке, и мне представлялось, как мы — оба обнаженные — ведем разговор, я понимаю, что сейчас он до меня дотронется, но вместо этого он мерит мое тело взглядом и, улыбаясь, плюет мне на бедра, в промежность, на напряженный член и на грудь, будто чтобы загасить пожар; мне очень нравилась эта придумка — слюна, брызжущая на тело, потому что она говорила: после такого поступка он должен прийти обязательно. Я ждал целую вечность, голый, возбужденный, все надеялся, что он появится, — он должен был появиться. Что еще делать, мне было неведомо. Домой я вернулся только к ночи. В зеркале, перед вечерней ванной, я выглядел ужасно, однако никто не спросил меня, где я задержался, почему пришел такой осунувшийся и встрепанный. В тот день я понял одно: если потом, уже взрослым, я вернусь на остров, то только затем, чтобы построить себе дом в этой часовне. В ней я страдал, и плакал, и выплакал всю свою душу. Я изучил каждый из ее голых камней, каждый дюйм, каждую травинку, каждую ползучую ящерицу, постиг на ощупь выщербленные плиты и камешки под босыми ногами. Здесь мое место, как есть мне место на этой планете, среди ее жителей, однако с единственным условием: один, всегда один. Стоя в заброшенной часовне, которую я только что поклялся рано или поздно отстроить заново и сделать своим домом, я вдруг понял, что если до новой встречи с Нанни придется выждать десять лет, то лучше уж умереть прямо сейчас. Забери меня сейчас, попросил я, просто забери. Нет во мне сил на это десятилетие. А еще после заката в этот вечер я начал ощущать, как уже ощутил в тот вечер, когда стоял, сгорая в своей наготе, в этом древнем святилище, что я безусловно лгу, что на деле я готов ждать и ждать, — так людям, которые останавливают течение своей жизни, чтобы искупить забытые преступления, говорят ждать, потому что подлинное их наказание — в незнании того, продолжают ли они ждать прощения и благодати или столь давно ожидаемое им уже тайным образом даровано, а они исчерпали весь срок своей жизни, так и не взяв в руки нечто, принадлежащее им и только им. Тот вечер стал первой моей встречей со временем. В тот вечер я стал личностью и благодарить за это должен его. И винить тоже. Сейчас, много лет спустя, шагая знакомым коротким путем мимо норманнской часовни и лаймовой рощи, я думал о том, что не нужно мне было приезжать. Я приехал зазря. От нашего дома остался лишь обугленный контур постройки, и она казалась куда меньше той, которую я помнил. В первый момент мне даже почудилось, что кто-то изменил планировку, однако стены сообщили: нет, наш дом действительно был такого размера. Окна, двери, крыша — все исчезло, и шагнув туда, где когда-то находилась наша гостиная, я подумал о готических аббатствах, полностью вылущенных изнутри: все, что стоит между землей и небом, — это остов да трава в середине. Здесь травы не было. Одни обломки металла, клочки позабытых мною темных изжелта-зеленых обоев в гостиной, а в середине — мертвый кот, в котором кишат черви. Таким предстал мне скелет нашего дома. Подумал я об одном: о серебряной посуде. Серебро не горит и не плавится. На некоторых предметах были дедушкины инициалы, то есть и мои тоже. Где серебро? Скорее всего, мне здесь скажут: исчезло вместе с домом. Все исчезло. Sparito. Одно это слово может объяснить все на свете, ведь о чести, дружбе и верности иначе и не скажешь, время их разрушает: стирает долги, прощает покражи, списывает лукавства и измены. Цивилизация никогда не началась бы здесь с нуля, если бы все не было закрашено и позабыто. Моя комната когда-то была наверху — но от верха ничего не осталось. Какая-то часть меня здесь умерла. Та ночь, когда погас свет и мне так захотелось, чтобы меня обняли в темноте, — и от нее ничего не осталось. От того дня, когда он вынес отсюда бюро, а я подумал про Энея и про то, как хочу стать его сыном. От вечера, когда я стоял на пороге гостиной и думал, почему не могу сделаться им, а не собой. От вечера, когда я сидел нагим пред Богом, даже не подступившись к догадке, чего, собственно, хочу. Столько произошло событий с того лета — школы, любовники, мамина смерть, новые странствия, а самое главное — утрата людей, про которых тогда я не знал, что встречу их и полюблю, людей, которых теперь уже не окликнешь, потому что пути наши разошлись. Оглядевшись, я заподозрил, что многие из местных следят, как я озираю наши владения, но никто не подойдет и не поздоровается. Чем больше я про них думал, тем дольше не мог оторвать глаза от того места, которое когда-то было нашим домом. Я трогал, ощупывал его останки — не столько чтобы убедиться, что еще способен что-то признать, сколько чтобы показать тем, кто следил за мной из-за своих кружевных занавесок, что я имею полное право делать то, что делаю. Но при этом чем сильнее мне хотелось доказать, что здесь мне место, что я дотрагиваюсь до того, что по праву является моим, тем неуютнее мне делалось; казалось, не стоит поднимать с земли все эти останки, кто-нибудь может принять меня за вора. Еще не хватало, чтобы меня арестовали за вторжение в собственное жилище. И тут до меня внезапно дошло, что утратил я не только наш дом, но и право думать, что когда-то он станет моим. Здесь мне ничего не принадлежало. Я вспомнил дедушкину ручку. Может, стоит ее поискать — или она тоже расплавилась? Тут бродячий пес, который довольно давно следил за мной с расстояния, подошел и ткнулся носом. Я его не знал, он меня тоже. Одно у нас было общим: мы тут никому не принадлежали. В нынешней моей жизненной ситуации отстраивать все это заново казалось бессмысленным. Мне не хотелось больше сюда возвращаться. Сама мысль о восстановлении — нанимать архитекторов, строителей, каменщиков, плотников, водопроводчиков, электриков, маляров, ходить по пустым поблескивающим переулкам после захода солнца в дождливые зимние месяцы — внушала мне ужас. Тем не менее жизнь моя началась именно здесь и здесь же остановилась одним давним летом, в этом доме, которого больше нет, в этом десятилетии, пролетевшем так быстро, с этой несостоявшейся любовью, которая все изменила и ничем не кончилась. Я стал тем, кем стал, благодаря тебе, Нанни. Куда бы я ни отправился, что бы ни увидел и ни возжелал, в конечном итоге все поверяется сиянием твоего света. Если бы жизнь моя была судном, ты стал бы тем, кто взошел на борт, зажег ходовые огни — и пропал без следа. Но, скорее всего, все это существует только в моей голове, да там и останется. Тем не менее и жизнь моя, и любовь измерялись только твоим светом. В автобусе, на людной улице, в классе, в переполненном концертном зале, раз или два в год, если я вижу кого-то на тебя похожего — мужчину или женщину, — сердце мое вздрагивает. Любовь случается только раз в жизни, когда-то сказал отец: иногда слишком рано, иногда слишком поздно; все остальные времена всегда не совсем подходящие. Несколькими годами раньше один однокурсник показал мне статью про Сан-Джустиниано и спросил, тот ли это Сан-Джустиниано, о котором я как-то упоминал. Не знаю, не уверен, ответил я. Даже посмотрев на фотографию пристани, я продолжал твердить, что не уверен, — как будто что-то во мне отказывалось признавать, что остров все еще существует, хотя меня там и нет. В первый и единственный раз я увидел фотографию острова на печатной странице. В статье ни о ком конкретно не говорилось, но отмечалось, что в этой малоизвестной рыбачьей деревушке в Италии дислоцировано очень много полицейских. Убийств, говорилось в статье, там не отмечено, но было несколько инцидентов с участием мафии: молодых мужчин окружали, раздевали, допрашивали, избивали, а потом отпускали. В статье говорилось о местных мафиози. Я представил себе раздетых юношей, руками прикрывающих гениталии: тогда второй раз в жизни я позволил своему воображению нарисовать Нанни совершенно нагим. Обычно это было под запретом. Вообразил я вот что: как Нанни пытается успокоить перепуганного младшего брата. Все это лишь домыслы, я знал, и до того дня, когда в руки мне попал журнал с древней фотографией марины Сан-Джустиниано, я едва ли позволял себе думать о Нанни без одежды. Мешали своего рода почтительность и элементарная порядочность в отношении молодого человека, который когда-то вошел к нам в гостиную и с такой искренностью раскрыл душу перед моими родителями. Однако журнальная страница расшевелила образы, отвязаться от которых было уже невозможно. А еще тревожнее оказалось то, что в статье содержались скрытые намеки на злоупотребления со стороны карабинеров. В этих злоупотреблениях мне почудилось то, что давно уже подспудно меня мучило. Я знал: мысль о том, что могли с ним сделать полицейские, доставляет мне укромную неотвязную радость, как будто их козни высвобождают мое воображение и позволяют ему устремляться в тайные чертоги, которые я так тщательно запер, а потом потерял ключ. Останься я на Сан-Джустиниано, я мог бы оказаться одним из этих обнаженных молодых мужчин, стоявших с ним рядом. Я еще постоял у дома, а потом решил подойти к соседнему. Отец слышал, что другие дома не пострадали, несмотря на близость к очагу пожара. Я постучал в дверь, однако никто не откликнулся. Зашел с другой стороны, постучал в заднюю дверь на случай, если стук в парадную не услышали. Но и там ответа не последовало. Я подождал, постучал снова. Кто-то должен быть дома, сообразил я, из шланга в саду течет вода. «Се nessunol Есть там кто?» — позвал я. Услышал, как внутри хлопнула дверь. Кто-то шел открывать. Но потом хлопнула еще одна дверь. Они не шли открывать, а прятались в другой конец дома. Возможно — дети, которым наказали ни в коем случае не впускать чужих. Или дети, которые решили пошалить. Или взрослые, которые не хотят иметь дело с чужаками. В соседнем доме повторилось то же самое. Шагая к четвертому и последнему дому в нашем проулке, я наконец-то встретил человека, которого признал благодаря хромоте: нашего старого садовника. Как выяснилось, теперь он — владелец дома, стоящего гораздо дальше по той же дороге. Заметь он меня первым, тоже, наверное, сбежал бы, как и все остальные. Он сказал, что помнит моего отца. Помнит старшего брата и маму — очень добрые воспоминания, добавил он. Помнит двух доберманов, повсюду следовавших за отцом. Меня садовник, похоже, забыл. Я сказал, что брат живет далеко отсюда, но все мы скучаем по Сан-Джустиниано. Я соврал — чтобы поддержать разговор и показать, что мы не таим на местных жителей зла. Отец уже не молод, жаль, что ему сюда не добраться на лето. Прекрасно его понимаю, сказал садовник. А ваша мама? Е mancata, сказал я, ее больше нет. — Страшный был пожар, — произнес он после паузы. — Все пришли смотреть, но пламя все пожрало. Приехали пожарные из соседнего городка, какие-то безрукие sciagurati, недоумки. Им, похоже, казалось, что пожар их подождет, но когда они добрались сюда, остался один пепел. Стремительное было возгорание и очень сильное. Он умолк. — Так вы посмотреть приехали. — Да, приехал посмотреть, — откликнулся я эхом. — Тут всегда тихо и спокойно, — добавил я, пытаясь показать, что явился без всякого дела. Однако потом, когда мы немного поболтали о всякой ерунде, я не сдержался: — А что-нибудь удалось спасти — хоть что-то? — Purtroppo, по, к сожалению, нет. Больно мне об этом говорить. Очень уж у вас дом был красивый — а какая прекрасная мебель. Я отлично его помню. Хорошо, что вы не видели то, что видели мы. Indimenticabile, незабываемо. Его повествование отдавало высокопарной драмой. Он, похоже, и сам это заметил. — А теперь вон поглядите: кот, — сказал он, пытаясь сменить и одновременно снизить тему. — Придется найти чего, завернуть да закопать. — Расскажите про Нанни. — Про которого, столяра? Можно подумать, здесь были другие Нанни. — Да. — Quelle ё stato veramente sfortunato, вот уж кому действительно не повезло. Полицейские-то его заподозрили, ведь он хорошо был знаком с домом. И брата его тоже. — Почему? — спросил я, глядя на расстилавшийся вид, на деревья, изображая утомление и восхищенное равнодушие, граничащее с апатией, — только бы садовник не заподозрил, что я вытягиваю из него жизненно важные сведения. — Почему-почему. Да какие уж тут почему? Все знали, что он у вас мебель реставрировал. Вечно он: тут подправит, там починит. Ваш отец ему доверял. — А вы сами что думаете? — Ключ от дома был у одного человека: у Нанни. Даже у меня не было. Так что его, естественно, заподозрили, а арестовали потом целую компанию, но не из-за пожара, а потому, что какие-то жулики стали использовать дом для хранения контрабанды и краденого. Карабинеры всех отвалтузили. Потом заставили раздеться, снова обыскали, еще отвалтузили. А потом какой-то их больной на голову начальник придумал и вовсе гнусную штуку: отобрал двух парней и сами понимаете, что хотел их заставить сделать. Я сам там был, все видел. Нанни отказался. Сказал — не сможет. «Почему?» — заорал офицер и дважды заехал ему по лицу рукой, а потом еще и ремнем. «Потому что он мой брат». Я слышал, как он произнес эти слова, и у меня сердце чуть не разорвалось, потому как все же знали, что они неразлучны, особенно после смерти родителей. Тут вмешался еще один полицейский и отпустил младшего. Бедолага мигом распахнул калитку и выскочил наружу в чем мать родила, умчался в темноту, выкрикивая имя Нанни. Нанни, понятное дело, еще избили. Собирались устроить дознание, но Руджеро у нас не промах. Собрал какие-никакие пожитки, забрался в кабинет, куда на ночь посадили Нанни, и они оба смылись. — А потом? — Несколько дней они скрывались на холмах, а после, ночью, взяли лодку и на веслах дошли до материка. А оттуда — Канада, Австралия, Южная Америка, chissa dove, кто его знает.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!