Часть 4 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Теперь пускай просохнет, — сказал он потом. Сказал, покажет, что нужно делать с бюро. И поручит мне ящик, tutto da solo, самостоятельно.
В какой-то момент на лицо мне села муха и поползла по щеке. Было щекотно, хотелось почесаться, а потом, пытаясь ее согнать, я измазал щеку льняным маслом. Не переживай, сказал он. Сложил еще одну тряпицу, капнул на нее растворителя, поднес к моему лицу и одним пальцем надавив туда, куда капнул, начал осторожно, робко, неуверенно промокать мне щеку — я понял, он не хочет, чтобы растворитель оставил ожог. Мне очень нравились эти прикосновения, то, что он так заботлив; в этих его простых жестах было куда больше дружества и доброты, чем я видел от своих родных. Мне захотелось, чтобы он дотрагивался до моего лица всей ладонью, чтобы ладонь избыла жжение.
— Не двигайся, — сказал он, промокая еще раз. — Сказал: не двигайся.
Я не двигался. Я теперь чувствовал его дыхание, сейчас он меня поцелует. Он поднес палец к губам, послюнявил, приложил к моей щеке. В тот момент я сделал бы для него все что угодно. «Еще чуть-чуть, потерпи, ожога не будет», — сказал он, и я ему поверил, мне нравилось ему верить, и на какой-то миг мамино предупреждение утратило силу, потому что в голове пронеслось: вместо того чтобы вот так вот нежно прикасаться тряпочкой к моей щеке, лучше бы он так же нежно прикасался ко мне между ног, и если бы там жгло — а я знал, что жечь будет, — ну и пусть, зато я позволил бы ему взять мой член в руку, так же, как раньше он брал в свои обе мои ладони. Я чувствовал, как жжение распространяется по щеке, нарастает, было больно, но это было не важно, потому что он же сказал, что больно не будет, главное — пусть знает, что я ему доверяю, доверяю во всем, мне не жалко, пусть мажет меня слюной, это не важно, не важно, я же сам виноват, что жжется, а не он, вовсе не он. Когда он погладил меня ладонью по щеке, я, не думая, подался вперед и прижался к ней. Впрочем, осторожно. Он не заметил.
— Ну, ничего страшного, да? — сказал он, еще раз промокнув мне щеку и улыбнувшись. Старое щербатое зеркало, все в пятнах, показало красное пятно на коже.
— Работаем дальше, — заявил он.
Ближе к закату он бросил мне тряпицу, чтобы вытереть руки. Бросил тем жестом, каким тренер по плаванию в школе бросал каждому полотенце, когда мы выбирались из бассейна.
Эти полуденные часы после уроков полнились покоем и необычайной долготой. Булочки, лимонад, ящичек, который стал личной моей работой, — он же смотрел мне через плечо и следил, как я справляюсь. Этим можно было заниматься бесконечно, как делали его предки, — день за днем, час за часом, год за годом. Мы все гадаем, что нам предначертано в жизни, даже не догадываясь об этих догадках, — в том и состоит их прелесть: они привязывают нас к себе, лишая понимания, что мы исходим из того, будто все в мире — неизменно. Мы верим, что улица, на которой мы живем, навеки останется такой же, с тем же названием. Мы верим, что наши друзья всегда будут с нами дружить и любимых своих мы будем любить вечно. Мы верим и из-за изъяна в вере забываем, что верили.
Через несколько дней я едва не столкнулся с мамой — она шла по Сант-Эусебио. Я тут же заскочил в крошечную книжную лавку в надежде, что если она зайдет, то застанет меня за выбором очередного романа для чтения. Убедившись, что она прошла дальше, я помчался к Нанни. Он как раз задвигал в угол наше бюро. Мама явилась с очередной проверкой.
Он тут же велел мне войти. «Oggi non scherza, сегодня без шуток», — сказал он. Я надел грязный передник — это уже вошло в привычку — и стал дожидаться распоряжений. Но тут я увидел, что ящичек, который я считал своим, заново ошкурен — видимо, его младшим братом. Ему, наверное, не понравилось, как я подготовил поверхность, и он попросил брата переделать. Оказалось, вовсе нет. «Сегодня будешь смотреть, что я делаю с бюро. А потом делать в точности то же с ящиком. Сперва поищем пятна. Я люблю начинать с угла, вот и ты начинай с угла».
Я сделал все, как он просил, копировал каждое его движение, пользовался теми же химикатами.
Я наносил пропитку, как он показывал, — медленно, ровно, тщательно. Мы мало говорили за работой, хотя время от времени он заводил речь про футбольные команды. Мне кажется, мы за работой ни о чем и не думали. Просто работали. В конце дня он поставил меня напротив, положил мне руку на плечо, осмотрел лицо. Все было в порядке. Никаких пятен. «Хорошо потрудился».
— Вы тоже хорошо потрудились, — ответил я, уловив, что у ремесленников принято так говорить после трудового дня.
Он кивнул. Повисло молчание.
— Ну так как, у меня сегодня руки тряслись?
Я, видимо, посмотрел на него с невыразимым ужасом, хотя пытался изобразить озадаченность, неведение, недоумение. Он наверняка это заметил.
— Паоло, scherzavo, я пошутил, — сказал он, явно пытаясь смягчить удар. Я ему поверил. Но земля под ногами содрогнулась.
По пути домой я остановился в норманнской часовне, присел на цоколь и долго смотрел на море, на огни на материке — мне нравилось так сидеть в сумерки сразу после работы. Вот только в тот день мне казалось, что меня вскрыли в одном из этих древних анатомических театров: сердце еще бьется, легкие еще дышат, но все органы в брюшной полости открыты взорам толпы хихикающих молодых студентов-медиков.
Я стащил из мастерской влажную тряпицу и сунул ее в бумажный пакет, который в тот день принес от булочника. Теперь я вытащил ее, расстегнул и стянул шорты. Мне нравилось ощущение открытости, наготы — как будто уже много часов я только это и замышлял. Хотелось предстать перед ним голым. Взяв тряпочку в руку, я прикоснулся к ней членом. Но не почувствовал ничего, кроме легкой щекотки, а потому прикоснулся снова. Тут появились ощущения. Сперва — жар, меня это заворожило, потому что казалось, что прикасается ко мне не моя рука, а что-то другое, потом жжение; оно усилилось, а потом, не унявшись, усилилось еще больше. Я впал в панику, ведь было больно, и хотя мне отчасти хотелось испытывать боль и нравилась эта боль, стало страшно, что жжение никогда не уймется, что саднить член будет всегда: во сне, во время купаний, когда я буду сидеть в столовой с родителями, когда приду к Нанни в мастерскую. Мне сделалось жутко от того, что я с собой натворил. «Perche, та perche[3]», — простонал я, представляя себе, что слышу его голос, ведь если бы он узнал, что я с собой учинил, он в несколько секунд очутился бы в этой заброшенной часовенке, сомкнул ладонь в том самом месте, чтобы жжение прошло. Я подумал про его слюну, про то, как его слюна уняла жжение, и, поскольку другого выхода не было, я окончательно сник и произнес: «Ма che cosa ti seifatto? Что ты с собой натворил?» Оттого, что я услышал эти слова, сказанные его голосом, — сам я в то же время произнес их вслух — горло сжалось, дыхание пресеклось, и я зарыдал. Никогда я не испытывал столь сильной жалости к себе.
Я думал, что плачу от боли или из-за того, что совсем растерялся. При этом я знал, что есть и другая причина, хотя назвать эту причину или объяснить, почему она довела меня до слез, я не мог. Все наполнилось горем: часовня, мое сердце, водная гладь ближе к материку, — а еще больше горя скопилось в моем теле, потому что я не знал своего тела и той простой вещи, в которой в тот момент нуждался. Я подумал о будущем и понял, что вот это останется со мной навсегда, что даже если жжение уймется и совсем пройдет, я никогда не изживу стыда, не прощу ни себя, ни его за этот свой поступок. Пройдут годы, а я все буду сидеть на этом самом месте и вспоминать, что никогда в жизни больше не испытывал такого одиночества, до которого можно дотронуться на собственном теле. Я бросил тряпицу на землю и, прежде чем войти к себе домой, как следует вымыл ладони, запястья и колени, воспользовавшись шлангом садовника и его грязным бруском мыла.
Через несколько дней, после занятий с репетитором, я пришел в мастерскую и впервые обнаружил, что дверь заперта. Постучал, но в ответ донесся лишь дребезг стекол, вставленных в старую деревянную дверь. Он никогда отсюда не уходит, подумал я, значит, он внутри. Стал дергать колокольчик. Его гулкое звяканье сказало, что упорствовать бессмысленно, но я все дергал, все шумел, и плевать мне было, что скажут соседи, — я был уверен, что рано или поздно он появится. Кончилось тем, что Алесси, цирюльник, вышел из своего заведения и, остановившись на улице, заорал: «Чего, не видно, что там никого нет?» Я был зол, раздавлен, унижен. Я зашагал к дому по мощеному тротуару, и в голове у меня продолжал звякать колокольчик. Как он мог так меня обидеть, зачем я ему доверял, зачем я вообще сюда пошел? Я понятия не имел, что с ним могло случиться, куда он ушел, почему не открывает. Зря я принимал эту дружбу за данность — да и какую дружбу?
На меня накатила та же цепенящая паника, которую в начале того года я ощущал во время родительского собрания в школе: я знал, что отзывы учителей не сулят ничего хорошего. Зря я так слепо ему доверился. Он мне не друг, уж какая тут дружба. Мог бы и раньше сообразить, надо было искать друзей среди сверстников.
В довершение всего пошел дождь, волосы осыпало каплями, а я видел вдали огни нашего дома и понимал, что, пока доберусь до крыльца, промокну насквозь. Никакой нынче норманнской часовни. Так мне и надо. Никому и никогда нельзя доверять, не стану я больше тянуться к людям, ни за что. У меня один друг на всем свете, отец, да и ему я не знаю, что теперь сказать. Что именно? Что мне страшно неловко, я разобижен, пытаюсь возненавидеть Нанни, никогда больше не будем давать ему работу, он ничем не лучше тех хулиганов, которые по вечерам ошиваются перед кафе «Дель Уливо», говорят пошлости и издают гадкие звуки, когда мимо проходят женщины?
Но прежде чем полностью распахнуть дверь, я заметил у входа наше бюро, а рядом с ним — две рамы, наполовину завернутые, прислоненные к стене. А потом услышал голос Нанни. И вознесся в небеса. Он стоял рядом с мамой, пытаясь помочь ей найти подходящее место для бюро. Она включили свет, и из-за этого казалось, что час куда более поздний, чем на самом деле. Он объяснял ей, насколько губительны для мебели солнечные лучи — и именно поэтому, заметил он, бюро нужно поставить подальше от большой балконной двери. Мама слушала, мягко и нежно поглаживая дерево, как будто не касаясь, не могла поверить своим глазам и одновременно боялась его попортить. Сияние отполированной древесины поразило и меня. Но еще блаженнее мне сделалось оттого, что я понял: пока я отчаянно дергал колокольчик у его двери, он всего лишь стоял у нас в гостиной и разговаривал с родителями, выхваляясь своей работой.
Я сказал им, что сбегаю наверх переодеться, разделся догола, бросил мокрую одежду на пол и, снова спустившись вниз в халате, встал в дверях с мыслью: я обожаю этого человека.
— Взял на себя смелость попробовать новое средство на бронзе, чтобы блестела ярче, — пояснял он. А мне он об этом не говорил. Мама ответила, что на бронзу пока не обратила внимания, а ведь да, он совершенно прав, даже бронзовые замочные скважины, с которыми он тогда столько возился, сильно блестят. Он объяснил, что поставил новую скважину на один из ящиков, потому что когда-то, уж кто там знает когда, ее заменили другой по стилю — а это значит, что и ключ заменили тоже. «Может, это был мой больной на голову двоюродный дед Федерико», — сказал он. Потом описал форму накладок на замочных скважинах, указал, что вырезаны они в форме четырехлистника. Я видел его руки — так же, как видел их впервые в этой комнате несколькими неделями раньше. Они не изменились. Наждачная бумага, бог весть сколько лет обращения с канифолью, растворителем, лаком и кислотой — и все же они казались добрыми и совершенно гладкими на ощупь, именно такими, какими были, когда он помогал стереть масло с моей щеки, когда ерошил мне волосы после того, как я отказался от передника, когда держал мои руки в своей и начинал их отчищать. Вспомнилась голая грудь у него под передником. Тут мама сказала:
— А ящичек?
— Ящичек, — повторил Нанни и внезапно умолк. — Настоящее сокровище.
Он выдвинул, как и в тот, первый день, ящики стола, вот только на сей раз они вышли гладко, без трения и скрипа. Засунул руку внутрь и вынул ящичек. Я уже много дней его не видел и удивился его безупречности и блеску.
— Красавец, а? — сказал он.
— Да вы прямо кудесник.
Она осмотрела ключик и замок. Ни нового замка, ни нового ключика я не видел, потому что, когда ящичек попал ко мне, замок Нанни уже успел снять.
Мама не сдержалась и вновь выразила свое восхищение. Он в ответ кивнул, принимая комплимент и одновременно скромничая. Поднял голову, посмотрел в мою сторону и вроде бы, может быть, улыбнулся по-заговорщицки, после чего посмотрел на ящичек в своей руке, поставил его на возрожденное бюро и ничего не сказал. Это означало: пусть оно останется нашей тайной.
Итак, у нас появилась общая тайна.
Впрочем, настоящей тайной было не то, что я приходил к нему почти каждый день, а то, что он догадался: я не хочу, чтобы родители об этом знали. В том и состояла наша тайна.
Мне так и не пришло в голову задуматься, почему он не упомянул о моих посещениях, не рассказал, что и я участвовал в работе над ящичком.
В тот вечер, делая домашнее задание по латыни, я то и дело возвращался мыслями к этой тайне. Примерно через час я снова спустился вниз, полагая, что Нанни уже ушел, и с удивлением обнаружил, что нет: он помогал родителям вставить картины обратно в рамы. Я все надеялся, что он со мной заговорит. Тщетно. Когда я вышел на кухню налить себе воды, я услышал, что он подробно объясняет родителям, как работал над рамами. А потом папа — он умел подтолкнуть людей на откровения — спросил, какие еще у него сейчас есть заказы. Повисла пауза. Нанни сказал, что хочет перенести мастерскую на материк, потому что, хотя он унаследовал и ремесло, и мастерскую, и жилище над ней, ему хочется быть не просто краснодеревщиком. Он — человек творческий, сказал он, художник, а не просто falegname, плотник.
Мне понравилось, как он произнес последние слова. Они звучали как признание некой непреложной истины. Он говорил с совершенно безыскусной скромностью, тоном почти извиняющимся, как будто просил папу о благословении и дружеском участии. «Говорю с вами, как с отцом», — закончил он. Почему я не мог говорить с Нанни так же искренне, как и с папой? Хватило бы у меня смелости рассказать, что я натворил с собою у часовни в надежде, что он придет и спасет меня? Ни через десять лет, ни через десять жизней. Однако мне нестерпимо хотелось, и сама эта мысль меня возбуждала.
Нанни продолжал, что есть еще одна загвоздка — младший брат. «Я обещал отцу, что выращу брата и устрою его здесь. Так что придется подождать, пока он не вырастет. Сам-то я всегда мечтал стать путешественником, compagnon[4], какие еще бывают во Франции: странствовать и учиться у других. А вместо этого пришлось работать с отцом и дедом, это все пошло впрок, но — все равно пора отсюда».
Мне очень понравилась та легкость, с которой он обращался к отцу, — как, впрочем, и многие на Сан-Джустиниано. Я ни с кем не пускался в такие откровенности, даже с папой. А еще я из этого заключил, что такое вот обнажение души перед другим составляет саму суть дружбы, то, о чем я ничего не знал и что жаждал получить от Нанни, вот только мне хотелось дружбу с его лицом, его запахом, из его рук. Видимо, сам я не был способен испытывать такое доверие или вызвать его в других. Кроме того, я еще был недорослем, и он это знал. Интересно, а другие тоже много размышляют о дружбе или просто проникаются друг к другу доверием и становятся друзьями естественным образом? Почему со мной ничего не происходит естественно?
— А какой смысл уезжать с Сан-Джустиниано? — поинтересовалась мама.
— Я здесь больше не могу. Вырос здесь. Всех знаю. Плюс в этом городке слишком много сплетничают. Хочу отсюда вырваться.
Меня так заинтриговал этот человек, которого я, по сути, слышал впервые, что я замер на пороге гостиной, так его и не переступив от страха, что первый же шажок положит конец разговору. Мне хотелось, чтобы он продолжал. Почему он со мною так не разговаривал? Он что-то пил с родителями, сидел в кресле, подавшись вперед, в сторону отца, опершись локтями о бедра, как будто еще не закончил своего признания и умолял родителей выслушать до конца. Когда он поставил стакан, мне показалось, что он сейчас вытянет руку и стиснет папину ладонь.
— Не мне давать советы, — произнес наконец папа. — А кроме того, кто знает, много ли смысла в моих словах. Но если ты действительно решил уехать, то лучше не в Европу. Есть, например, Канада. Или Новая Зеландия, Австралия и, разумеется, Америка. Вот только в мире полно негодяев и мошенников.
— Ну, негодяев и мошенников у нас тут тоже хватает, вы просто не всех знаете. Если они не стучат в вашу дверь, это еще не значит, что их нет, — произнес Нанни, пристально глядя на папу. Потом повернулся к маме: — Мне тут нелегко приходится, синьора.
— Я в какой-то момент подумала, что он попросит денег в долг, — сказала мама, когда Нанни ушел. — Он как раз из таких.
— Так не попросил же. И ни за что бы не попросил.
— В следующий раз попросит, вот увидишь. Все они здесь одного поля ягоды.
К нам действительно часто заходили по вечерам, чтобы в конце попытаться занять денег. После этого меня, как правило, просили выйти. Мне очень нравилось выслушивать натужную лесть, которая всегда предшествовала такой просьбе.
Но здесь речь шла совсем о другом.
— Оставайтесь в Европе, Нанни, а еще лучше здесь, -сказала мама. — Вы и представить себе не можете, что я чувствую на этом первом пароме в году, когда попадаю сюда, оставляю весь мир за спиной и наконец-то выхожу на эспланаду, где пахнет рыбачьими лодками у марины. Просто как в раю.
Зачем маме понадобилось это говорить, когда все мы помнили, что первая наша переправа на пароме в этом году была сплошным надсадным мучением?
— У меня есть друзья в канадском посольстве, они могут помочь, — сказал папа.
— Мы с мужем расходимся во мнениях. Что неудивительно. Ваше место здесь, синьор Джованни. — Тут, чтобы показать, что в доме нет серьезных разногласий, мама подошла к папиному креслу и присела на подлокотник, положив руку ему на плечо. В жесте этом объединились теплота, молодость и единение, хотя мне он показался чуть наигранным, чуть демонстративным. Папе, видимо, тоже, потому что он так и остался сидеть, недвижно, неловко, передав маме нить разговора, оставив ее руку у себя на плече, пока ей не надоест. — Вот занятно, — проговорила она, улыбаясь, — мы тоже подумываем о переезде, в основном ради учебы Паоло.
Нанни повернулся и посмотрел на меня.
— Да, ради Паоло.
То, как он произнес эти слова, разбило мне сердце. Впрочем, любые разговоры про мое образование легко могли увести к экзамену по латыни и греческому, репетитору, а потом — к моим посещениям мастерской. Я перепугался. Он, видимо, прочитал мои мысли и не стал продолжать.
— Для детей чего только не сделаешь, Нанни. А потом в один прекрасный день они вас бросают — и все, — проговорил папа. Ни с того ни с сего.
— Я никого не брошу, — сказал я. Папа задумался.
— Знаю, знаю, — ответил он наконец. Однако я слишком хорошо умел читать его мысли и понял, что он не верит в мои слова, потому что задумчивая интонация его говорила другое: может, сейчас ты и не хочешь никуда уезжать, но это изменится. Он посмотрел на Нанни, будто дожидаясь его согласного кивка, но тут внезапно погас свет — это случалось почти каждый вечер. Все мы остались в темноте. Папа зажег три длинных свечи в канделябре на пианино, подошел к бюро, стоявшему посреди гостиной. Он хотел рассмотреть его в другом свете. В пламени свечей оно выглядело еще изумительнее. Такому место в музее.
— Ты — художник, — промолвил папа, когда мы увидели, что полукруглая крышка сияет, будто на совесть отполированная скрипка Страдивари.
— Ami[5], великий художник, — добавила мама.
Мне стало так хорошо, что захотелось, чтобы все мы вчетвером остались в этой комнате навсегда, в неярком укромном свете свечей. Хотелось, чтобы опять стало темно. Я бы обнял его в темноте.
Когда свет зажгли, Нанни посмотрел на часы.
— Мне, пожалуй, пора, — сказал он.
Папа проводил его до двери, а мама осталась в гостиной — она не сводила глаз с бюро. Я был убежден, что папа вышел, чтобы расплатиться с Нанни, — именно поэтому я за ними и не стал увязываться. Следуя своему обычаю, папа дошел с Нанни до конца сада, открыл ему калитку, а потом постоял там с обычной своей любезностью, глядя, как гость шагает в сторону марины. Нанни повернулся и еще раз помахал рукой. Свечи пока не затушили. Мне поэтому казалось, что он все еще тут, в комнате.
— Очень талантливый человек этот Нанни, но какой-то странноватый, мне от него даже жутковато, а тебе? — спросила мама, когда отец затворил входную дверь.
— Да, очень талантливый. — Остальное он оставил без внимания.
— И все же есть в нем что-то одиозное. Представляешь, в какой занюханной квартирке он живет? По мне, ему следовало бы найти симпатичную девушку и осесть здесь, на Сан-Джустиниано. Тут ему самое место.
book-ads2