Часть 3 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Росо, чуть-чуть, а потом пришлось бросить.
Чтобы его поддразнить, я попросил еще раз продекламировать те же строки.
Он начал, но потом на полстихе расхохотался. В ответ расхохотался и я.
— Что ты такое, Паоло, меня говорить заставляешь: Arma virumque cano![2]
Он подшучивал над самим собой. Мне это очень нравилось. Нас это сближало.
— Так почему у тебя нет друзей?
Мы что, опять говорим серьезно? Сейчас голос его напоминал мамин. Впрочем, в его устах меня эти слова не задевали.
— Не знаю. Хотелось бы их иметь. Наверное, я не всем нравлюсь.
— А может, тебе только так кажется. Заводить друзей просто.
— Не всем.
— Здесь-то ты их завел.
— Это потому, что мне здесь нравится.
— Тебя не устраивают твои сверстники? Я передернул плечами.
— Не знаю.
И тут, будто чтобы поставить точку внутри собственной фразы, я невольно испустил такой мини-вздох, уменьшенный вариант тяжкого вздоха, который сам он в свое время испустил, когда рассказывал о том, как рос в семье краснодеревщика. Мне понравилось не только то, что я честно выложил карты на стол и открыл ему что-то о себе сокровенное, но и то, что я впервые в жизни заговорил с кем-то о том, что, как мне казалось, мучает только меня и никого больше. Мне нравился такой поворот разговора.
Когда папа или кто-то из родственников спрашивали, почему у меня нет друзей, я всегда уходил от ответа или заявлял, что хороших друзей у меня мало и все они — по школе. В школе я говорил — да, у меня нет друзей среди одноклассников, но много друзей на Сан-Джустиниано. При этом у меня никогда не было друга, с которым можно было бы поговорить о том, что у меня нет друзей. А тут все вышло настолько легко, что пришлось удерживать себя от новых откровений — чтобы не нагнать на него скуку.
— Я хочу у вас всему научиться. Он печально улыбнулся.
— Обращению с деревом быстро не научишься. — С этими словами он подошел к полке и снял с нее удлиненный предмет, завернутый во что-то вроде одеяла. — Это, — сказал он, осторожно разворачивая ткань, — очень, очень старая скрипка. — Струн на ней не было вовсе. — Ее сделал мой дед. Я никогда не мастерил скрипок, не стал бы даже и пытаться, но в дереве я разбираюсь, я вырос с деревом и знаю, что делать, чтобы звук не умер. — Он дал мне провести пальцем по исподу инструмента. — Дерево не прощает ошибок. Художник, даже самый великий, может по ходу работы что-то поменять или даже закрасить серьезный огрех. А ошибку в дереве уже не исправишь. Нужно понимать, что дерево думает, как говорит, что означает каждый произведенный им звук. И, в отличие от очень, очень немногих живых вещей, дерево никогда не умирает.
Можно было подумать, перед тобой Микеланджело, который рассуждает о мраморе.
— Все еще не передумал поработать в моей вонючей дыре? — спросил он потом, когда я ответил, что мне все равно, сколько времени займет учеба. К этому меня так и подмывало добавить: больше всего на свете я хочу быть рядом с вами, хочу быть вашим сыном, открывать мастерскую перед вашим приходом и закрывать после вашего ухода, приносить вам кофе и теплый хлеб по утрам, выжимать для вас лимоны, подметать и мыть полы, и если вы попросите, я отрекусь от родителей, от дома, от всего. Я хочу быть вами.
Я знал, что в ответ он только рассмеется. А потому сдержал свой порыв и сказал: нет, я совсем не хочу работать в его вонючей дыре. Эта фраза потом стала нашей общей шуткой.
Я заходил дважды в неделю, потом — чаще.
Однажды, уже на подходе — я принес всем нам троим булочки, — я вдруг замер на месте. Из мастерской выходила мама. На ней были солнечные очки и большая соломенная шляпа. Я заметил ее сразу, тут же метнулся в цирюльню и наблюдал из-за занавески в бусинках, пока она не прошла мимо по виколо Сант-Эусебио. Она меня не заметила. Но меня это происшествие здорово напугало, и я дал себе слово, что никогда больше не буду входить к нему, не убедившись, что ее там нет. Я не сомневался, что они говорили про меня. И не задался вопросом, что именно заставило меня от нее спрятаться. Возможно, я не хотел, чтобы она подумала, что после занятий я без дела слоняюсь по городу. Хотя сам-то я знал, что причина не в этом.
Приходя, я всегда заставал Нанни за работой. Иногда в мастерской было так жарко, что он снимал рубаху. Папа сказал правду. Я раньше и не подозревал, какое у него атлетическое тело.
— Che sorpresa, какой сюрприз — два дня кряду! — сказал он, когда я решил не делать перерывов между визитами. — Сегодня позволю тебе мне помогать.
И он принес большую раму для картины. Я довольно часто разглядывал ее в прошлые приходы, но сейчас не сразу сообразил, что рама — наша. Она казалась такой чистой, новой, обесцвеченной, что наводила на мысль о загорелом мужском теле, на котором голые ягодицы кажутся присыпанными тальком.
С рамой еще много возни, сказал он. Нужно отчистить грязь, которая скопилась за много лет в резном растительном орнаменте и в угловых зазорах.
— А как ее отчищают?
— Я тебе покажу. А ты будешь повторять.
— А если не буду?
— Тогда тебе конец.
Мы улыбнулись друг другу.
Он откусил кусок принесенной мною булочки, остальное положил на свежую газету, брошенную раскрытой на верстаке. Она, по всей видимости, успела за обедом послужить им с братом скатертью.
Подал мне простое долото — я таких никогда не видел — и сказал, что делать нужно в точности то, что он скажет.
Потом вынес на тротуар, где было попрохладнее, два стула и вручил мне передник.
— Не хочу, чтобы ты одежду перепачкал.
— Я аккуратно.
— Надевай передник.
Я улыбнулся его шутливо-командирскому тону. Он тоже улыбался.
Мы надели передники и сели лицом друг к другу, он опустил раму нам на колени и показал, как выскабливать затвердевшую грязь, только без особого нажима, чтобы вместе с ней не содрать и древесину. Он сказал, что уже ошкурил раму и прямо сегодня утром обработал слабым раствором кислоты, чтобы убрать пятна. Указал на пятна, до которых нельзя дотрагиваться долотом, потому что в этих местах он заполнил повреждения и подгнившие места левкасом.
— А не лучше наносить левкас после кислоты, а не до? — спросил я.
Он посмотрел на меня.
— Masendquelle, ишь ты какой. Думает, я не знаю, что делаю. Давай, выполняй что сказано.
Он надо мной посмеивался. Мне это нравилось.
Я взялся за дело, как велели, и мы часа два просидели на улице, у самой канавы, проложенной посередине, ковыряя раму, отчищая грязь, въевшуюся в изгибы дерева. Завтра он собирался обработать ее чистым маслом. Просто маслом, без красителей.
— Как сделаю, увидишь, каким прекрасным бывает дерево. Просто произведение искусства. Через несколько дней принесу показать твоим родителям.
— Поскорее бы, Нанни.
Я хотел прийти и на следующий день и поработать с ним, посидеть лицом к лицу, как сегодня, время от времени слегка подаваясь вперед, чтобы уловить запах его подмышек, — пахли они как мои, только гораздо, гораздо насыщеннее. Мне нравилось, что он без рубашки, в одном переднике, под которым — открытая грудь. Теперь я мог его разглядывать сколько вздумается, не переживая, где там его взгляд, не боясь встретиться с ним глазами. Но мне не хотелось, чтобы он осознавал, что я его рассматриваю.
В тот день мы проработали допоздна. У него устали глаза, а мы вдвоем потрудились на славу, сказал он. И прибавил: покажи-ка руки. Я смущенно вытянул их вперед, ладонями вверх. Он взял их в свои и, прищурившись, осмотрел. «Жжет?» — спросил он, пытаясь понять, не попал ли тонкий слой кислоты мне на ладони. «Вроде нет», — ответил я, едва дыша от того, что обе мои ладони лежат в его, именно так, как я мечтал несколько недель назад. Разве что вот здесь, добавил я, указывая на два пальца левой руки и прекрасно зная, что все выдумываю. Он поднял мои ладони к тусклому свету из мастерской, осмотрел и сказал — ерунда, просто грязь. Вот, почисти, велел он, подавая мне тряпку, смоченную в растворителе. Я посмотрел на тряпку. Что с ней делать, показал я жестами, как будто понятия не имел, что делают с тряпками, смоченными в растворителе.
— Да господи, пятна, конечно, оттирают. Все вы, аристократы, одинаковые! Давай покажу.
Он взял тряпку в правую руку, ухватил меня за обе левой — так взрослый держит руки ребенка — и оттер дочиста. Мне очень нравился запах. Теперь от меня будет пахнуть мастерской моего друга, его миром, телом, жизнью.
— Ну, ступай домой.
Я помчался вниз по склону, следя, как гаснет над городом солнце. Я был счастлив. Впервые в жизни я смотрел на этот вид без отца, и он был дорог мне и сам по себе, и потому, что я здесь один в столь поздний час. В один из таких вот ранних вечеров я и проложил «короткий путь» мимо заброшенной норманнской часовни и через заросли лайма. В часовне не было ни крыши, ни алтаря, ничего, один цоколь, густо обросший желтой дикой травой. Я решил, что буду присаживаться здесь каждый вечер и думать про нас с Нанни.
Дома я не сказал маме, где был, а она не спросила. Я разделся, вымыл руки до локтя маминым душистым мылом, чтобы отбить или, по крайней мере, прикрыть запах скипидара.
Впрочем, я уже придумал объяснение на случай, если родители станут расспрашивать: я провел вторую половину дня с другим учеником, с которым познакомился у репетитора. Нет, совсем он не толковый, намеревался я добавить и сделать вид, что это скучная тема. У нас общего одно: мы оба завалили экзамен по латыни и греческому. Но если речь зайдет про бюро, про рамы, гостиную, или жителей острова, или про самого Нанни, я упомяну о нем между делом, чтобы окончательно сбить их со следа.
— Что-что? — переспросил папа, когда за обедом разговор действительно зашел о Нанни и реставрации бюро.
— А вы замечали, как у него руки трясутся? — В качестве пояснения я изобразил тремор, вытянув дрожащий указательный палец в точности как он, когда в первую нашу встречу указывал на замочную скважину.
— Наверное, пьет слишком много кофе, или много курит, или вообще пьет, — заключила мама. — От таких всего ожидать можно.
— Кто, Тарзан? Да ничего подобного, — возразил папа.
— А спиртное?
— Ну, пьет, конечно, но он не алкоголик.
Я мог бы сообщить родителям, что никогда не видел его ни с кофе, ни с сигаретой, но тогда они спросили бы, откуда такая уверенность, и пришлось бы выложить все начистоту. Весь смех состоял в том, что руки у Нанни вообще не тряслись, я все это выдумал. Скорее всего, про его руки я заговорил в надежде, что мама скажет о нем что-нибудь хорошее, потому что, стоило разговору обратиться к нему, я лишался всяческой изобретательности.
* * *
Через два дня я снова пришел к нему в мастерскую и, не дожидаясь его распоряжений, засунул книги под стол, надел передник и налил себе лимонада. Он попросил меня как следует осмотреть раму, которую мы недавно отчистили. Когда он снял ее со стены и вынес на свет, я сразу понял: это шедевр.
— Нанни! — так и ахнул я.
— Пока не закончено.
Этим он хотел сказать: пока восхищаться нечем.
Нужно положить еще один слой масла, сказал он. Я думал, что масло наносят кистью. Он покачал головой. Если хочу, могу помочь, сказал он. Он знал, что мне только того и нужно. Он достал тряпку, сложил во много слоев, окунул в густую чистую жидкость, легкими движениями нанес на раму, а потом распределил по дереву долгими, просчитанными плавными движениями. Давай, попробуй, сказал он, передавая мне тряпку. Но моя рука двигалась неровно, рывками. «Смотри сюда». Он вытянул руку, она задвигалась медленно, продуманно, уверенно, в каждое движение он вкладывал всю душу, с той же силой и истовостью, как если бы водил длинным медленным смычком по скрипичным струнам или обмывал раненого бойца, лежавшего на носилках, обмывал и отчищал, нежно и ласково. Рука его следовала за направлением древесных волокон, а запах его мастерской и его подмышек был прекрасным — здоровым и притягательным, потому что в работе нужны тщательность и самоотдача, сказал он, и в жестах его чувствовалось благочестие, и все в нем говорило о том, что он — человек честный, скромный и порядочный. Сидя покрывать дерево маслом было нельзя. Поэтому мы встали по обе стороны рамы, я наносил и растирал масло с одного конца, так, как он показал, а он — с другого. Если он подмечал, что я тороплюсь, то велел не спешить. Con calma, спокойно. В мастерской было жарко, мы потели. Я был счастлив.
book-ads2