Часть 56 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Почему он молчит? — пальцем указывая на Бурчана, раздраженно спросил Абалак.
— Это плохой пример для воинов, — упорствовал Емандарак.
Конкоша схватился за пищаль, его выпяченная губа сильно отвисла, а полузакрытые глаза подернулись сизой пеленою. Он был беспощаден, как разъяренный медведь.
И тогда все, кто сидел на кошме у юрты Абалака, услышали частый нарастающий стук подков. Невольно вскочили и остолбенели, увидев птицами вылетевших из-за пригорка всадников — их было около полусотни, вооруженных пищалями и копьями. Впереди конного отряда скакал Орошпай. Он размахивал над головою кривым, горящим на солнце мечом.
Растерявшиеся поначалу киргизы стали приходить в себя. Абалак выхватил из-за широкого кожаного пояса длинноствольный пистолет и, не целясь, выстрелил. Следом раздался басовитый, оглушительный выстрел Конкоши. Оба промахнулись — до тубинцев было еще далеко и скачка была бешеной, ураганной.
Казалось, еще минута, и стремительный отряд Орошпая порубит на куски, поколет, потопчет конями киргизских князцов. И кое-кто из киргизов уже бросился в страхе в густой ивняк и в реку, прикрывая голову высоко вскинутыми руками, лишь Абалак со своим братом Емандараком не сделал ни шага от юрты, у которой они только что вели трудный разговор. А Бурчан, обернувшись и увидев летящую на него лаву, крикнул навстречу ей сдавленным голосом:
— Орошпай!
В этом коротком крике прозвучали гнев и отчаяние. Сам того не понимая, разъяренный Орошпай вел тубинцев на верную смерть. Если даже тубинский отряд смельчаков и одержит сейчас победу и освободит Бурчана, за это придется дорого платить всему племени. Мстительные киргизы истребят его безо всякой жалости.
Орошпай услышал Бурчана и понял его, на всем скаку рванул на себя повод. Ударив передними копытами по воздуху, конь едва не завалился на спину. Отряд мгновенно смешался. Пыль. Конский храп. Позвякивание железа.
Белый, как уходящая за тучи вершина Ханым-горы, Абалак молча наблюдал за тубинцами. Во взгляде его теперь не было страха. А когда воины Орошпая кое-как разобрались в том, что произошло, Абалак сказал им негромко:
— Неплохо. Совсем неплохо ходите в напуск.
Он сунул разряженный пистоль за пояс, тут же вытащил нож и, шагнув к Бурчану, несколькими решительными взмахами рассек волосяные путы, сковывавшие тубинца. И когда Бурчан, сбрасывая с себя куски аркана, спрыгнул с коня, Абалак дружески похлопал его по груди и указал на расстеленную у юрты кошму:
— Садись и приглашай своих братьев. Мал-мало повеселились, так будем пить араку…
Большим черным быком из-за гор пришла ночь. Она застала князцов у костра. Они пировали и выпили уже много. Но сопутствующей празднику радости почему-то не было. Угощаясь, Бурчан мрачно молчал, не очень веселыми и разговорчивыми были его братья.
Уже к рассвету на стойбище налетел холодный ветер, сыпанул порывистый дождь. Люди скоро расползлись по юртам, лишь один слюнявый Конкоша остался спать снаружи в обнимку со своей семигранной пищалью, стрелявшей через семь гор.
19
Феклуша в один день проводила в поход против киргизов Степанку и Куземку. Обидно, что на прощание не сказала Куземке и слова — кто же прощается на миру с чужими мужьями? — не поплакала, как все женки, только взглядом украдкою проводила до карбаса, и поплыл Куземко, совсем того не ведая, что и на этот раз забрал он с собою Феклушино ласковое сердце.
Оставшись дома одна-одинешенька, Феклуша терялась, не зная, к чему приложить ей свои работящие руки. Чуть свет подоив коров, она выгоняла их в стадо, а сама садилась у окна светелки и грустно глядела на улицу. Она понимала, что Куземко вернется не скоро, да и вернется ли он вообще…
Но ей нужно было вот так изо дня в день поджидать милого дружка, это было нужно ее страдающей душе. И в часы напрасного ожидания, которому, казалось, не было конца, Феклуше приходила на память вся ее неудачливая, горькая жизнь, и хотелось тогда жалеть себя и плакать. И она ревела, смахивая со щек слезы уголками кумачного плата.
Феклуша оплакивала и матушку с батюшкой. Добрыми они были у нее, царство им небесное, любили свою единственную дочку, жалели и холили. Мать запомнилась Феклуше высокою да голубоглазою, в пестрой собачьей дохе да медвежьем лохматом треухе. В морозном облаке она вошла в избу, на воротнике дохи льдинками стыл куржак. Мать растирала и грела руки, по локоть засунув их в печь.
Той же зимой на Енисее матушка попала в полынью. С рыбалки шла, а туман был сырой, непроглядный. Так и не нашли ее ни зимою, ни весной. И остался Феклуше в память о матери расшитый бисером сарафан да песня о сиротинушке, которую пела мать. Ту песню слово в слово любил пересказывать Феклуше отец, когда Феклуша выросла и с отцом уехала из города Енисейска на Красный Яр.
Батюшка был статен, красив лицом и улыбчив — Феклуша походила на него. С мягкой душой человек, а смерть принял лютую. В декабрьскую холодную ночь разорвала его на Бадалыке волчья свадьба. Растащили звери по кускам его тело, лишь валенки с мослами привезли казаки в острог. Даже вспомнить страшно, что положили в гроб.
Со смерти матушки и отца началось неизбывное Феклушино горе. А может, и того раньше, когда батюшка выдал ее замуж за молодого да пригожего сокола. Жить бы Феклуше — не нарадоваться. Да пришли под Красный Яр киргизы, и в первой же схватке пронзила сокола стрела басурманская.
Старики говорят, что всякая невеста для своего жениха родится. А для кого родилась Феклуша? Уж не для плешивого ли Степанки, за которого и пошла, чтоб только далее свою судьбу не испытывать?
И прошла, пролетела самая молодость — не за холщовый мех. Тошно, ой как тошно-то жить без милого, а с немилым еще горше, еще тошнее. И в награду за все муки послал Господь Бог ей Куземку. Уже матера была Феклуша, двадцать годков ей исполнилось, своим умом жила и разбиралась, что к чему. Не в мужья — в полюбовники шел он к ней, а с полюбовника таков и спрос: позовет к себе — и спасибо, не позовет — так тому и быть, наплачешься в подушку и сызнова ждешь привета.
Феклуше часто снился один и тот же сон, будто раскинет она белые руки, как крылья, и летит неведомо куда, в какую-то пропасть. Сердце обмирает от страха — разбиться боязно, — а кончается все тем, что под ногами опять твердая земля, и Феклуша думает, что лететь совсем не страшно. Так и повторяется этот сон многие годы, и никто в городе не скажет, к чему он — к добру или худу.
И, роняя слезы, кляла она распроклятую бабью долю, кляла постылую Сибирь, в которой породили ее матушка с батюшкой и из которой не было ей пути в те благодатные края, где большие города — Москва, Ярославль, Рязань, — где много людей и никому ни до кого нет дела. Может, там, на людях, и растеряла бы тоску-злодейку по Куземке, по мимолетному бабьему счастью.
В горьких думах и тянулись Феклушины дни, а еще в ожидании Куземки из немирной Киргизской землицы, куда он не на пир попал — на смертную брань. Кому же про то не известно, каков фарт у служилого человека в Сибири? Не этот ли фарт унес у Феклуши батюшку и матушку, унес молодого сокола да и избудет ли на том ее горе!
Феклуша все так же сидела у распахнутого окошка, подперев рукой щеку. Увидела на улице принаряженных женок — засобиралась в церковь. Полезла в сундук за праздничным сарафаном и опять ненароком в окно посмотрела. И тут глазами повстречалась с приезжим томичом Матвейкой. Стоял Матвейко посреди улицы, широко расставив толстоикрые ноги, и глядел прямо на Феклушу.
Этот долгий и ласковый взгляд она уже ловила на себе. Было то с неделю назад на торгу. Из-за угла амбара Матвейко поглазел на нее и скрылся с задором — знай, мол, наших. Да не больно уж подумывала о нем Феклуша. Молод он для нее, ему тридцати нет, оттого и взгляд пылок. Да и кто ей нужен теперь, кроме Куземки!
А вот снова увидела Матвейку — и Феклушино сердце чего-то расшевелилось. И не от тайного бабьего желания, не от сердобольной жалости — чего жалеть такого-то молодого да ладного! — а оттого, что годы идут не в усладу. Но ведь два века не изживешь, дважды молодость не перейдешь.
Смел Матвейко, ничего не скажешь: постоял на улице да и принялся молотить кулаками в ворота. И как же не открыть ему, коли он по государеву делу на Красный Яр приехал.
— Милости просим, дорогой гостюшко, — поясно поклонилась она.
Матвейко отвесил ей земной поклон. И опять в комочек сжалось Феклушино сердце: мил гость и нежен, ровно брусничка, — так бы взяла и съела. Бородка мелким барашком — давно ли выросла? Поднялся в светлицу, сапожки о медвежью шкуру вытер — широким крестом осенил себя и так ждал от Феклуши позволения сесть на лавку.
— Никак по сыску? — преодолевая возникшую неловкость, опередила его она.
— По сыску и есть. Мужик дома ли? — с напускной важностью заговорил он.
— Под Канский острожек ушел воевать киргизов.
— Ладно, — оживляясь, сказал Матвейко. — Муж-то стар у тебя?
«Знает, что стар, а опять же спрашивает. Свою обходительность показать хочет, ан рек бы напрямую, оно лучше», — подумала Феклуша, но ему ответила сдержанно, скромно:
— В годах.
— Чай, тебя на цепи держит?
— Зачем же так, дорогой гостюшко?
— Уж больно пригожа. Такую не полюбить — грех.
— А ты попробуй полюбить! — усмехнулась Феклуша и, спохватившись, строго добавила: — Молод-то конь, с ним без хлеба будешь.
— Старики хилеют, молодые пореют, — Матвейко дерзко подвинулся к ней, и она не оттолкнула его: пусть позабавится парень, коли пришла охота за кем-то поухаживать.
Когда же он нагнулся к ней и жарко дохнул ей в лицо винным перегаром, она резко откачнулась. И чтобы удержать ее подле себя, Матвейко облапил Феклушу сильными и цепкими руками.
— Пусти, сосунок, — грустно, без злобы сказала она.
Матвейко отпустил ее и нахлобучил голубой колпак на рассыпанное смолье кудрей. По взъерошенному Матвейкину виду Феклуша поняла, что он сердится. Однако чего ж сердиться на нее, женку, трижды покинутую и трижды несчастную?
— На том и прощай, — проговорил он глухо, не глядя на нее.
— Прощай, гостюшко. По всем ли ходишь с этаким-то сыском? — и прыснула в ладошку.
— Прощай, — обидчиво повторил он.
Приход Матвейки не снял с души тяжелого камня, наоборот, теперь Феклуше стало еще грустнее, еще сиротливее, словно заблудилась она в мрачном, как осенняя ночь, чернолесье и бродит, бродит по чащобе, и уже нет ей выхода к людям, и нет ей никакой надежды.
Было раннее, в радужных росах утро. Золотой тарелью только что выкатилось из-за гор и понеслось по небу проворное солнце. Без передыху под окнами кричали шустрые воробьи, они радовались наступающему погожему дню — он нес им щедрое тепло и пищу.
А Герасиму Никитину грядущее не сулило ничего доброго. Когда в тереме все еще спали, он в одном нижнем, стоя на коленях перед темными ликами икон, шептал молитвы.
Было от чего воеводе скорбеть душой. Нежданно-негаданно нечистый принес Матвейку с дотошным поголовным сыском о Ваське Еремееве. Будь все не так, как оно есть, махнул бы Герасим на известного плута Ваську рукою, послал бы его ко всем чертям, прости, господи, за слово, что невзначай пришло в голову. Но воеводина лихая беда в том и есть, что он повязан с Ваською одной веревочкой, за многие грехи Васькины в ответе и сам Герасим.
А губила воеводу подлая корысть, про то он сам хорошо знал. Раз уж приехал в Сибирь, так выехать отсюда нужно в богатстве — решил он; приняв воеводство, к себе тянул чужое.
Васька же от других подьячих тем и отличен, что в разных делах московских был сведущ. Ему доподлинно известно, как на Москве в приказах истцов обирают да с виновных деньгу выколачивают. И понял Васька с полуслова нового воеводу. Чуть чего — и в подарок Герасиму соболей да бобров, а за что — бог весть, воевода в то дело не вникал. Зато Васькины нашептывания всегда слушал и делал, как Ваське надобно.
Поблажки подьячему и привели Герасима к раздорам с Родионом, за которым стоит, считай, полгорода служилых и посадских людей. Герасим надеялся угрозой смирить своих супротивников, заставить их замолчать. Так оно и было до приезда Матвейки на Красный Яр, а приехал он — горою поднялись красноярцы за Родиона. И речь не о дряхлом, еле живом Верещаге или крещеном киргизе Ивашке, хотя и их не сбросишь со счета, а о влиятельных казачьих семьях, которым давно встали поперек горла многие Васькины проделки. Поди-ко уйми казаков теперь, когда сыск и расспросы уже начались!
Но сыск еще полбеды. Придется Герасиму невтерпеж — отречется он от Васьки Еремеева: ничего, мол, про то не слышал и потому не мог учинить расправы над грабителем. Конечно, так он сделает лишь в крайнем случае, когда подьячий топить его станет. А до той поры нужно делать вид, что воеводы совсем не касается этот сыск по Васькиному делу. Правда, таким подьячим поступиться Герасиму будет трудно и жалко — кто еще примерно поведет ясачные дела? И грамотки писать на Москву не учить подьячего. Уж и пропишет — удивление берет: да и впрямь было ли то хоть когда-нибудь на Красном Яру?
Но еще пострашнее сыска киргизская измена. Услышал Герасим о погроме Канского острожка и враз понял: кончилось его благоденствие. Если уж киргизы решились идти в набег, значит, силу свою почуяли. От их воинского выступления пахнет сговором с Алтын-ханом или с джунгарами, а у тех войска предостаточно, чтобы воевать не один Красноярский острог.
— Господи, не дай в обиду раба твоего Герасима, — бубнил воевода, озираясь, словно боялся, что в доме проснутся и не дадут ему ладом высказать Богу все просьбы. — Господи, будь милостив!
Чуял воевода сердцем, что не добыть ему славы в этой войне с киргизами, и злился на свою судьбу, не давшую ему воеводствовать на Красном Яру в мирные годы. Впрочем, виновата была не одна судьба — более судьбы мятежный князец Иренек, который уже давно грозился изменою.
Вскоре захлопали двери в подклете — проснулись воеводские холопы. Герасим, кряхтя, поднялся с коленей, подошел к окну, во всю ширь распахнул его. В горницу хлынул свет, на потолке, на голубых изразцах печи и на окладах икон заплясали солнечные зайцы.
— Дивно, — протянул Герасим, вдыхая прохладный запах воды и трав. Выскочившей на его нетерпеливый зов сенной девке он приказал принести ему из погреба ковш кваса да пригласить к воеводе сына Константинку, коли тот продрал глаза. И снова бухнулся на колени.
Разговаривая с Константинкой, он бил Богу поклоны. А сын стоял позади, за спиною у Герасима, слушал рассуждения и приказы отца и коротко отвечал на них. Беседовать так было Константинке не вновь, последнее время стали все чаще одновременные разговоры Герасима с Богом и старшим своим сыном.
— Качинец Курта коней продает по семи рублей за голову. Ежели порядиться, так и по пяти купить можно.
— Скуп Курта, — возразил Константинко.
book-ads2