Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 38 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Фредерика легла. – Вот и умница, – сказал он и привалился к ней. Перекинул ногу через ее колени, ткнулся лицом к лицу и принялся легонько всё его целовать горячими, твердыми, сухими губами: лоб, щеки, закрытые веки, подбородок, губы. И он оказался демонски умел, он воплощал некую привычную последовательность и через сколько-то сухих поцелуев занялся уже только губами. Он целовал, прикусывал, тер губы о губы. Наконец, дыша куревом, чаем и пивом, проник ей в рот языком – чудовищным, круглым, взбухшим. Стукнулись, скрипнули зубы о зубы. Фредерика пыталась вывернуться, но он только сильней притянул ее к себе и навалился сверху. Он вжимался в нее твердым выступом и терся, терся об нее, и вот ее язык, забившийся вглубь рта, вдруг обмяк и мельком коснулся его языка. Фредерику затрясло от волнения, отвращения и какого-то безличного, мерзкого и упорного любопытства. А вдруг он сексуальный маньяк? Надо было раньше думать. Тут он нырнул рукой ей под юбку и по ноге скользнул вверх к плотным девчачьим панталончикам. Принялся там тереть так же умело. Фредерике стало не то стыдно, не то мерзко. Захотелось вырваться. Я с ума сойду, думала она. Мне нужно знать, но я не выдержу. Не важно, как именно узна́ешь. Не должно быть важно. Она пыталась сдвинуть ноги, пыталась сказать «нет», но он придавил ей бедра, зарылся ртом в ее рот, а деловитая рука его тишком просовывалась уже за край панталончиков, где, к Фредерикину жгучему стыду, становилось жарко и мокро. И вот что странно: чем ей было противней, тем больше разгоралась внутри какая-то механическая жадность, и бедра сами собой подымались и елозили, зазывая неотступную, назойливую руку. И когда он всадил в нее два пальца, Фредерика, насаженная, принялась извиваться в какой-то новой муке, и судорога содрогнула ее, и на глазах выступили слезы. Она представила себе эти упорно работающие пальцы: короткие, тупые, желтые от табака, чужие, грязноватые – и взбесилась от противоположных страстей, стала кусать его, выгнулась, выбросила руку не то дернуть, не то приласкать щетинистые волосы, оказавшиеся послушными, детски-мягкими. Платье у нее задралось, ногам было холодно и влажно-горячо… А что, если ей вдруг захочется пи́сать? От этой мысли она мгновенно замерла. Тогда он мягко взял ее руку и положил себе поверх гульфика. Фредерика подождала немного, чуть надавила там из вежливости и руку убрала. Она не знала, чего он от нее ждет, и в любом случае не хотела этого делать. Она вся вдруг как-то размякла. Когда Эд снова взял ее кисть, Фредерика твердо освободила ее и отвернулась. Эд резко сел и стал тщательно вытирать руку о платок. Она сдвинула ноги, замкнулась там, где все жгло, саднило, пульсировало. Взглянула на Эда, пытаясь понять, как трактовать его поведение. За отсутствием опыта ей не с чем было сравнить: был это для него закономерный итог, или грандиозное разочарование, или пристрелка перед атакой? Тем временем, глядя на равнодушную пустошь, Эд вдруг заговорил: – В войну, еще до Берлина, моя часть стояла в Каире. И вот мы с несколькими парнями ходили по местным борделям. У них там были представления – и обычные, и, так скажем, не очень. Обычные-то везде можно увидеть, да и не большой я любитель пляшущих шлюх. Но бывали и особенные местечки. В одном, например, в крепкой такой сетке подвешивали к потолку осла, а внизу под ним ложилась девица. И вот она его заводила и руками, и ртом, и еще по-всякому. С огоньком девица была. У осла инструмент здоровенный, прямо сетку рвет, да еще она его раззадорит, а добраться-то до нее никак. Хорошо сетка добротная была, а то бы он им показал кой-чего: всю бы ее распахал, отсель и до макушки. И вот он рвется, значит, копытами в воздухе молотит, а она под ним егозит. Занятное зрелище. Он так же резко умолк. Фредерика не знала, что ответить. Так и сидели рядом, озадаченно нахмурясь. Потом он сказал: – Пора бы нам в Готленд возвращаться. Как раз успеем на автобус до побережья. – Я, наверно… я тут останусь и погуляю. Посидели еще. – Ну, я пойду, пожалуй. Встань-ка, я заберу плащ. Фредерика поспешно встала. Он поднял макинтош, тщательно его отряхнул, перевесил через руку и, молча кивнув, зашагал по проселку обратно. Фредерика не очень-то много погуляла: прошла немного по пустоши, потом без особой цели вернулась к проселку. Желание бродить оставило ее, как и давешний порнофильм. Конечно, об исчерпывающем познании говорить не приходилось, но уже сейчас она знала много больше, чем когда отправлялась в путь. Она двинулась дальше по проселку и вскоре увидела возле каких-то ворот очень чистую серебристую машину. Машина сперва показалась, а потом и оказалась знакомой. Фредерика подошла к ней и, поставив руки ширмочками, заглянула в переднее стекло. Спереди никого не было. Сзади, неграциозно спустив ногу с сиденья, над некой женщиной раскинулся Александр. Он был в пиджаке и брюках, рубашка выбилась и буграми торчала из-под пляшущих вельветовых фалд. Его прекрасные волосы гладко и мягко свесились, скрывая его лицо и лицо женщины, щекоча ее. Фредерика замерла и вперилась. Сжираемая любопытством, она смотрела и не могла оторваться. Александр что-то почувствовал, поднял лицо, порозовевшее и нежно сияющее, и встретился глазами с Фредерикой. Обрамленное ладонями видение Фредерики посреди Готлендских пустошей было куда похуже чеширской мордочки девчонки с Замкового холма. После эпизода с Эдом Фредерика подправила косметику, и теперь на Александра глядело нечто кукольно-пестрое по тогдашней моде: позолоченные веки, мерцающий темно-бордовый рот, а вокруг – бледная, запудренная маска. Рыжие волосы и крупные, длинные висячие серьги, тоже позолоченные. Лицо Фредерики, насколько мог судить Александр, выражало жестокое и жадное любопытство. Невыносимо долгое мгновение они молча смотрели друг другу в глаза. Потом у Александра мелькнула отчаянная мысль, что если снова опустить голову, скрыв лицо Дженни, то Фредерика ее не узнает. А если не обращать внимания, то, может, со временем и уйдет. Ибо Фредерика, увы, не была галлюцинацией: она даже успела надышать на стекле туманчик. Александр со всем возможным достоинством скрючился поверх Дженни и слушал собственное дыхание. По многим, многим причинам, включая эстетические и физиологические, жалел он сейчас, что они с Дженни остались в машине. Но его любимая сказала, что снаружи слишком холодно. Водворившись в автобусе, Фредерика с удивлением увидела, что по ступенькам восходит Эд. Еще больше удивилась она, когда, войдя, он направился к ней, сел рядом и вытащил толстую черную записную книжку. Автобус еще не тронулся, а Эд уже сообщил ей деловым тоном, что желал бы записать ее имя и адрес. На случай, если будет в ее краях, что с его работой вполне возможно. Фредерика повторила фамилию мисс Пласкетт и составила мнимый адрес из улицы, где жил Дэниел, и номера дома Дженни. Потом взяла по половинке от телефона собственной школы и номера семейного доктора. Подлинные сведения в фиктивном сочетании обладали правдоподобием, недоступным чистому вымыслу. Фредерика весьма гордилась своей фикцией, хоть и недоумевала, зачем бы она понадобилось Эду. Он же, сопя, медленно и тщательно все записал и до самого Калверли не проронил больше ни слова. Впрочем, на крутых поворотах его зад наползал на нее, как вначале. А Фредерика тем временем думала, причем думала в полный серьез. День получился путаный, зато в нем много было важного: Стефани, Калверлейский собор, Расин, пустоши, Эд, Александр. Взятые как единое целое, они вызывали некоторую тревогу. Если, например, нехорошие картинки, возникавшие у нее при мысли о Дэниеле, связать с Vénus toute entière, а потом с Эдом, а его горячий взбухший язык связать с горячим, взбухшим членом осла, и все это – с Александром, да если еще, в плане эстетической разработки, добавить сюда витающие над пустошью призраки Кэти и Хитклиффа[207] и торчащий шпиль Калверлейского собора с его банально-фрейдистскими коннотациями, – то получится, если можно так выразиться, органичный образ, безусловно удручающий, хотя и мощный. Но можно ведь не смешивать. Можно на все смотреть по отдельности, и тогда многое увидится правдивей. Расин, скажем, был ей важен из-за александрийского стиха. Vénus toute entire – лишь пример, и не самый удачный, просто всем известный и легко всплывающий в памяти, пока автобус вприскачку катит по пустошам. Далее. Пустошь никакого отношения не имеет к Кэти и Хитклиффу, если сама Фредерика не свяжет их по ассоциации. А ведь сегодня она о них и не думала. Видела лишь, что прошлогодний орляк выцвел до бледно-бурого и что в отдалении буроватая дымка на фоне подрастающей зелени кажется полосатой. Эд – никто. Фредерика потому ему все и позволила, что он – никто. Она даже не разглядела толком его лица, и если сначала так вышло случайно, то теперь уж это ее решение: она не собирается на него смотреть. У Эда была своя функция, и он ее выполнил, а дальнейшие поползновения Фредерика пресекла. Осел ни к чему перечисленному отношения не имеет, но теперь она про него знает, и это по-своему интересно. Теперь Александр. Она, конечно, сразу узнала Дженни по оттенкам тех частей, что были на виду. Ей бы следовало разозлиться, но она не стала. Увидев Александра, она ощутила власть. Ибо знание – власть, если только не мешать все в кучу, не допускать его внутрь и не превращать в чувство. Теперь она знала, что есть что. Кто и что с кем делал. Полезно знать, что именно делал с ней Эд и что делал Александр с Дженни, но это не совсем то, что будет делать она с Александром или он с ней, когда придет время, если оно вообще придет. Получается, знания не обязательно должны срастаться, как живые клетки. Их можно разделить, как слюдяные слои, и разложить в ряд. Это расслоенное знание давало ей мощное чувство свободы, истины, даже самоотречения, ведь раньше, соединяя все через сексуальные аналогии, она, несомненно, была самоцентрична. Не Дэниел, не Александр, не Расин, не Эд, не осел, не Эмили Бронте, не зодчие Калверлейского собора – она и только она по собственной прихоти связала перечисленных воедино. Тема самоцентризма и самоотречения возникла тут под странным углом, ведь решать, видеть все вкупе или по отдельности, – значило иметь власть. Ту самую власть, которой, исходя из противоречивых уроков отца, следовало в теории чуждаться, а на практике добиваться любой ценой. «Разделить знание» – тут Фредерика нащупала нечто, что могло обрисовать модель поведения и эстетику, которые будут ей близки и полезны. Целые годы, подумала она, уйдут на то, чтобы додумать все тонкости. Так оно и оказалось. Она вернулась к александрийскому стиху: на нем было легче всего сосредоточиться, и он меньше грозил стронуть с места остальные слои. Каким-то очень простым путем доходила до нее мысль, что пьеса Расина хороша – непроста, сильна, законченна, долговечна – в том смысле, в котором «Астрея» вызывала у нее большие сомнения. Как понять, что вещь хороша, и как проверить свою оценку? Может ли тут служить мерой структура стихотворной строки? Наверное, хорошо, что в свои семнадцать она еще не знала теории Кольриджа о происхождении стихотворных размеров. К тому времени, как она овладела этой частицей знания, Фредерика уже готова была отделить ее от прочих и воспринять отдельно. 22. Много шума Однажды вечером Уинифред пришла к Стефани поговорить. Это было на нее не похоже: Уинифред полагала, что дочь, как и она, предпочитает трудное не называть и не обсуждать. – Знаешь, я думаю, мне нужно самой пригласить Дэниела и принять его по-человечески. Если ты хочешь, конечно. Стефани промолчала. – А Билл образумится. Ты же его знаешь, он всегда так. – В этот раз я что-то сомневаюсь. – Напрасно. И потом, такой человек, как Дэниел, я надеюсь, уважает и чужие убеждения. – Тоже сомнительно, – глухо проговорила Стефани, – Дэниел не сказать, чтобы очень терпим. И в гнев впадает. Уинифред беспокойно глянула на нее: – Послушай… Можно я присяду? Так вот, послушай: когда мужчина постоянно одержим гневом – это… Этого я тебе ни за что не пожелаю. Я ведь тоже старалась, чтобы у нас в доме было хорошо. Чтобы все не только брали, но и давали, чтобы считались друг с другом. И эти старания мне обошлись недешево. Уинифред в обычном своем халате сидела, примостившись в кроватном изножье. – Он ведь в медовый месяц от меня ушел. Стефани молча округлила глаза. – Я это никому не рассказывала. Мы ездили в Стратфорд-на-Эйвоне, и вот в шекспировском театре, во время антракта, он развернулся и ушел. Мы смотрели «Много шума из ничего»[208], я была так счастлива. Там такие дивные, живые любовные сцены: «Я люблю вас больше всего на свете. Не странно ли это?»[209] И я в антракте ему призналась. Мне казалось, мы так друг друга понимаем, так близки… Но это мне пьеса мечты навеяла. – А в чем ты призналась? – Ах да. Призналась, что написала его родителям. Написала, что мы скоро поженимся, что все у нас хорошо. Надеялась, что они с ним свяжутся, может, даже на свадьбу приедут. – И в ответ ничего? – Ничего. Он оказался прав. А я – нет. Эта жесткость и упрямство у Поттеров в крови. – Да, – сказала Стефани, а подумала: в маме этой крови нет, а во мне есть. Есть! – В общем, я призналась, и он устроил скандал. Прямо в баре, на людях, как он любит. Это был первый раз. Я тогда еще не знала… Я его просила: тише! А он сказал: раз так, пойду туда, где никому не помешаю. И выбежал. Вскочил в машину – у нас была такая маленькая машинка – и на два дня пропал. – А ты что? – Попыталась досидеть спектакль, но не смогла. Вернулась в гостиницу, стала ждать. Когда ждешь, ведь ставишь себе срок: вот час еще – и начну волноваться. Потом шесть часов, день, два дня. Двое суток в гостинице совершенно одна, без денег… Я от нее далеко отходить боялась. Пройдусь чуть-чуть – и назад. Вдруг вернется, увидит, что я не сижу, не жду его, – и опять убежит. Иногда сидела в саду Нью-Плейс[210]. Там все цвело, и я с тех пор эти запахи не переношу, особенно полынный, кислый такой. А погода была чудесная, и чудесно шиповник цвел. Я уж хотела вернуться домой, но стыдно было. – С ним тогда какой-то приступ случился? – Я этого тоже боялась. Хотела в полицию идти, но с полицией все так сложно, да еще медовый месяц, скажут, всякое бывает… И тут он пришел. Сказал, что ездил в Мэлверн через полстраны, бродил по холмам. Посадил меня в машину и отвез туда – там ведь заповедник Бритиш-Кэмп. Остановились рядом в гостинице. Как же мы были счастливы! Может, это было мое самое счастливое время за всю жизнь… Постой, к чему это я? Ах да! Отец образумится, вот увидишь. – Вообще, начала ты с того, что не желаешь мне гневливого мужа… – Не желаю. – Что он хоть сказал, когда вернулся? – Он влетел в столовую – я ела омлет, самое дешевое: денег-то у меня не было, я и так боялась, что мне выставят огромный счет… Влетел и закричал, что вел себя недопустимо, что чем дольше сидел в Мэлверне, тем страшней было возвращаться… Мы пошли наверх, в номер, он там заплакал, сказал, что такой у него характер, что это не побороть и что нельзя ему было жениться. Я его успокоила, сказала, что притремся, привыкнем. Так и вышло. – Рада, что у вас все хорошо закончилось. – Не нужно так, Стефани. Ты-то ведь в тот день началась… А пришла я не это сказать, а что нужно позвать Дэниела. Он придет, как думаешь? Дэниел пришел. Уинифред с обедом постаралась: испекла сырное суфле, зажарила курицу, а фруктовый салат сбрызнула куантро из специально купленной бутылочки. С удовольствием в кои-то веки возилась с суфле, почти не скучая по довоенному изобилию. Это потом уже дочери, дети скудной поры, будут готовить по-настоящему: щедро и лакомо, на сливочном масле, с вином, с пряностями, чуть поджаренными на сковороде. Уинифред верила в полуфабрикаты и приборы, усмиряющие быт. Прошлые подвиги: высокие пироги с мясом, капризное тесто, которое нужно уметь месить, вспоминала с тем же чувством, что оцинкованные лохани для стирки, тяжелую мешалку для белья[211], раскоряченную выжималку, где приходилось сбоку крутить ручку. Все это была тягостная маята, ныне, по счастью, упраздненная. Уинифред купила вина для Дэниела, достала из буфета хрусталь и камчатые салфетки. Гость должен видеть, что пир – в его честь, но при этом чувствовать себя свободно. Гость с грохотом вступил в прихожую, а потом так саданул дверью, что в гостиной зазвенели на подносе рюмочки для шерри. Покричал «здравствуйте-здравствуйте!» и сразу же принялся неумеренно всем восхищаться. Дэниел был даже самонадеян, решив, что обед в непростом семействе ему нипочем. В конце концов, он всю жизнь только и делал, что прорубал путь сквозь бесконечную череду нелепых человеческих сборищ. Как обычно отделив главное от второстепенного, он сказал себе, что мнение четы Поттер не может, не должно, а значит, и не изменит того, что есть между ним и Стефани. Впрочем, впоследствии выяснилось, что он недостаточно учел чувства самой Стефани к Уинифред и Биллу… Дэниел одну за другой выпил несколько рюмок шерри. Он отказывался признать трудность положения. Частые паузы поспешно заполнял анекдотами из приходской жизни и натужным пасторским смехом. Анекдоты все как один слегка высмеивали добродушного и скромного Дэниела. Он отдал должное суфле и так пышно его нахваливал, что Уинифред показалась себе трудновоспитуемой дщерью улиц, осилившей кое-как рецепт супа и принимающей поздравления от соцработника. Стефани почти все время молчала. После обеда пили кофе из крошечных глянцевых чашечек. О свадьбе никто не заговаривал. Дэниел рассказал Уинифред, как замечательно Стефани нашла подход к Малькольму Хэйдоку. Уинифред была тронута, на что он и рассчитывал. Она сказала, что почти ничего не знает о работе Дэниела. Тот отвечал, что левой руке часто лучше не знать, что делает правая, а потом стал рассказывать о своих приходских делах, возможно подтверждая квалификацию на манер соискателя должности. Уинифред спросила, не затрудняет ли ему жизнь его профессия. Тут Дэниел с невероятным одушевлением принялся перечислять забавные представления мирских о священниках и, на свою беду, остановился на теме плотской любви. Стефани и так уже была напряжена: давеча ее тронул рассказ об остракизме, которому подвергаются священники даже в поездах, но сегодня ее раздражал комический соус, под которым та же история была подана ее матери. Ей нравилась простая и суровая работа Дэниела и потому претило слушать, как он ради Уинифред выискивает вялые, абстрактные словеса вроде «непосредственность», «личностный подход», «неравнодушие», «любовь», «внимание к людям». Из-за них все размывалось, казалось слишком простым. Потом Дэниел голосом густым и жовиальным принялся уверять их, что в смысле секса священники почти не отличаются от обычных мужчин. Что сейчас мало кто, вслед за Высокой церковью, отрицает предохранение, проповедует, по канонам Низкой церкви[212], воздержание или видит в плотской любви сакральное слияние, что подразумевает обильные молитвы у брачного ложа… Наконец он почувствовал между слушательницами какое-то напряжение и увидел, что лицо Стефани над кофейной чашечкой застыло в непроницаемую маску. – Господи боже. Прости меня, – сказал он. – Это я по привычке, я сто раз это говорил в других местах, в дурацких компаниях. С тобой так нельзя, не нужно так… Стефани так и подумала, но оттого, что Дэниел сказал это вслух, стало еще стыднее. – Не глупи. Уинифред собралась с духом: – Не ругай его. С этой женитьбой трудности будут, и это одна из них. Правильно, что Дэниел сам заговорил. Дэниел продолжал смотреть на Стефани, упрямо и хмуро отводившую глаза.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!