Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 26 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Для Фредерики Уилки был живым доказательством того, что побег из Блесфорда возможен – побег в город большой, быстрый и блесткий. Но Билл не желал для дочери мишуры метрополиса и на Уилки смотрел с опаской, нехотя признавая за ним острый ум, а может, и что побольше. – …Так что ты думаешь о другой Глориане? Фредерика запуталась в вежливеньких эпитетах, из которых стало ясно, что движения и речь мисс Йео кажутся ей в высшей степени текучими. Но и эту малость она испортила, добавив, что Йео напоминает ей иллюстрацию Тенниела[129], где Алиса в облике змеи пугает голубя. Уилки заметил: – Мозговитые девицы вроде тебя считают, что до всего можно дойти головой. – Не знала, что иметь мозг – преступление. – Что за глупости, я этого не говорил. Мозг – отличная штука и, кстати, предмет моего изучения. – Ну да, говорят ведь, что ты будешь психоаналитиком. – Нет, дитя мое! Психологом. Ученым. Меня интересует не либидо, а мысль. Отношение между мыслью и восприятием. О, это высший нарциссизм – мозг, познающий собственные импульсы. Тут корень любого знания. – Но как он может?.. – Как он может – что? – Как он может познать сам себя? Он же не способен выйти за собственные пределы. – На то есть машины, Фредерика. – Придуманные им же. – Не «им», а несколькими людьми, у каждого из которых свой уникальный мозг. Но твой вопрос вполне разумен. Действительно, получается замкнутый круг. Мозг не может объективно оценить выводы мозга о выводах мозга относительно деятельности мозга. Впрочем, попробовать можно. Фредерика вообразила мозг, сознающий себя самое, и у нее закружилась голова. Свет в зеркале, летящий навстречу свету. Резвый дымок и взрыв. Тугие извивы серого вещества, сплетенные насмерть с себе подобными. Странно: мозг неистощимо деятелен, а мы представляем его бесформенным комком материи. – Он взорвется! – с надеждой заявила она. – Ты воображаешь его как нечто электрическое. – Нет, я вижу змей из серого вещества, которые борются с такими же змеями. – И сливаются воедино? Интересно: всегда один и тот же образ. У всех эти изгибы, завитки, спирали – хоть электрические, хоть змеиные. Элементы организма, элементы аккумулятора, а в конце слияние или взрыв. Впрочем, в моем случае в конце нет ничего, только пустота и свет. Утешительная картина, коей не узрю, ибо слишком занят и недостаточно безрассуден. Кроу поднялся, чтобы представить гостей друг другу. Сначала – три настоящих актера из солидных театров, игравшие роли со словами в фильмах самого Оливье[130]. Макс Бэрон, высокий, худой, нервный, – будущий Дадли[131]. Криспин Рид и Роджер Брэйтуэйт – Бёрли[132] и Вальсингам[133] соответственно. Эти двое без грима были курьезно схожи: темноволосые, белозубые, с классическими чертами, и оба к тому же в замшевых ботинках. Округлыми актерскими голосами они рассказывали театральные анекдоты. Крупные, тугоподвижные мужчины говорили напевно и гибко, то замедляя речь, то пуская вскачь, и Фредерика никак не могла соотнести их с двумя холодными, осмотрительными царедворцами. Еще один профессионал, Боб Гранди из Йоркского репертуарного театра, назначенный на роль Эссекса[134], уже отращивал бороду. Кроу перешел к актерам-любителям. Друг Александра Томас Пул, завкафедрой английского в Калверлейском педагогическом институте, угловатый, светловолосый и молчаливый, должен был сыграть мудрого, задумчивого поэта Спенсера. Спенсер и Рэли вместе составляли Хор. В свое время Александр несколько недель потратил на безумные и постыдно бесплодные попытки вписать в пьесу самого Шекспира. Потом во сне его поставил на колени и торжественно обезглавил огромный палач в маске. Палач бормотал невнятное, и Александр знал, что в этом бормоте бежит истинный, темный ток языка. Ясно стало, что не Шекспир, а сам Александр не может ответить на вопрос[135]. Он проснулся в остывающем поту и подумал о Спенсере. Поэт более далекий и менее доступный, чем Шекспир, оказался проще. Реплики Спенсера являли подвижную, пеструю смесь усмешливо-любовного подражания, явной кражи и собственного, ясного Александрова языка. Александр думал, что они, возможно, лучшее из всего им написанного. Высокий елизаветинский стих легко срастался с легкой пародией, новое питалось старым. Eterne in mutabilitie[136] – так Спенсер, сам любитель старинных цитат, сказал об Адонисе, а мог бы сказать и о языке. Александр вписал эту фразу в «Астрею», откуда со временем она перетекла в примечания школьных учебников. Александр был рад, что Спенсера сыграет Пул, знавший «Королеву фей» и говоривший без вычур, мелодически-отчетливо. Из женщин, кроме Марины и ее «юной тени», как выразился Кроу, была пылкая под ледяной корочкой учительница из Калверли, выбранная по типажу на роль Марии Тюдор, гороподобная мисс Тёрнбулл из Скарборского репертуарного театра (будущая леди Леннокс)[137], и миссис Мэрион Брайс, супруга блесфордского каноника. Миссис Брайс оставила расцветающую театральную карьеру ради поприща церковной жены и ежегодно ставила в Калверлейском соборе рождественские и страстны́е пьесы, а также творения Кристофера Фрая и Дороти Сейерс[138]. Она была смуглая, с большой грудью, с влажными, тревожными глазами и голосом. Ее присутствие ощущалось постоянно как некое трепетное напряжение. Ей досталась роль яркая, но небольшая: Александр ненавидел Марию Шотландскую и дал ее в основном в виде незримой угрозы. Еще была Дженни – была, поскольку того хотел Александр. Дженни уже была расстроена: ей никак не удавалось влиться в общий разговор. Они с Уилки, как полагалось, пошутили по поводу перипетий своего сценического брака. Потом он спросил, много ли она играет. – Нет, у меня же малыш. Я редко куда-нибудь выбираюсь. А вы? – Я подумываю заняться театром всерьез. Сейчас агенты сами приходят ко мне в гримерную. Это довольно лестно. И довольно денежно, на ближайшую пару лет по крайней мере. А там, наверное, продолжу возиться с серыми клетками. Тут встряла Фредерика: она-то уж точно будет актрисой. Отец хочет, чтобы она шла в Кембридж, но не будет ли университет отвлекать ее от искусства? Блестящие аквамариновые линзы переместились в ее сторону. Уилки зажег сигарету в длинном черном мундштуке, торчавшем меж насекомых глаз, словно бабочкин хоботок. – Кембридж, – сказал он, – идеальное место для начала карьеры. И ты могла бы преподавать в периоды отдыха. Все лучше, чем просиживать в кафе. – Ни за что! – завопила Фредерика. – Учат те, кто сами не могут. А я буду настоящей актрисой. – Даже настоящим приходится отдыхать, – сухо отвечал Уилки. – Впрочем, – с оттенком покровительства добавил он, – чтобы стать настоящей, и правда нужно работать зверски. Дженни было не по себе от этих блистательных и бойких детей. В свои двадцать четыре она чувствовала себя старой рядом с ними, а ведь была лишь на год-два года старше Уилки, успевшего пройти военную службу. Этим двоим жизнь представлялась восхитительным взлетом, а у Дженни горизонт замыкался на Джеффри, Томасе и Блесфорд-Райд. Что еще ждало ее в будущем? Если повезет, то урывками – ненавистное преподавание? Она неплохо играла, когда училась в Бристоле, но ей не приходило в голову превратить это в нечто большее. Дженни знала: прежде чем намечать какое-то будущее, необходимо решить вопрос семьи, ребенка. Все студенческие годы она хотела замуж, ни разу не задумавшись о том, что можно и не хотеть. Или это началось еще раньше? Она не могла представить, что было бы, если бы она думала иначе, иначе себя видела. Возможно, верь она в свою незаурядность, она и стала бы кем-то. В ней росла неприязнь, но не к Уилки, явно мнившему себя гением, а к Фредерике, которая не только мнила, но давала это понять назойливо и неприятно. Дженни с тоской отдавала себе отчет, что эта неприязнь – с сексуальным подтекстом. Глянула на Александра, ища утешения, но он как раз кутал в манто плечи Марины Йео. Тогда она попыталась привлечь внимание Уилки, спросила, какие именно мозговые процессы он изучает. – В двух словах, связь между языком и зрительными образами. То, как мы формируем понятия. Сейчас одни говорят, что зрительный образ проще слова и потому фундаментальней, а другие – что нельзя мыслить без некоего четкого символического языка. Я вот хочу поработать с эйдетиками – теми, кто мыслит зрительно. Некоторые гении-математики, Петри[139] например, просто вызывают зрительный образ логарифмической линейки и с нее считывают числа. Еще интересная тема – связь между зрительной памятью, семантической памятью и логическим мышлением… Фредерика, дико возгоревшись, влезла в разговор: – Мой брат мог мгновенно решать любые задачи! – А сейчас? Сейчас может? Ты знаешь, как он это делал? Изрядно привирая, Фредерика принялась излагать историю математического падения Маркуса, но тут Кроу встал из-за стола. «Не может же человек в двадцать четыре года стать невидимым?» – подумала Дженни. Кроу повел гостей в библиотеку, где были выставлены эскизы и макеты. На одном из столов расположилось уменьшенное подобие Большой террасы: с деревьями, с передвижными яркими павильонами, с тронными залами – легкими, продувными, возникающими по манию руки. Тут же стоял картонный Тауэр, коронационный паланкин из спичек, ниток и марли. Все это напоминало концентрические микрокосмы вроде матрешек или панорамных городков[140]: вот город, вот городок-панорама, а в панораме еще панорама: попросту зеленый мазок с белыми зернышками, то ли домами, то ли императорами – тут уж ни рука не вырежет деталей, ни глаз их не разберет. Или, может, крошечные садики Адониса[141]: проростки пшеницы, латука, аниса в черепках, выставленные на солнце в честь воскресшего бога, увядшие под конец плясок и выброшенные, как символы Смерти и Карнавала, в реку, дабы умилостивить воды. На другом столе лежали рисунки Александра. Он рисовал для себя, никому не собираясь показывать, в дни и недели, когда одержимость пьесой достигла высшей точки. Писание привело его, полуученого-полувлюбленного, в Музей Виктории и Альберта – к портретам, миниатюрам, костюмам. А потом, по ночам, он стал рисовать своих людей. Это Кроу сперва выведал у него о рисунках, а потом умыкнул целую стопку. Театральный художник уже сделал предварительные эскизы, вплетя в них Александрово золото и зелень, белый и алый, тюдоровские розы и розетки из шелковых лент. Бёрли и Вальсингам – красные с белым, Спенсер и Рэли – зеленые с золотым. Королева – все четыре цвета. Александр был недоволен. Он хотел реализма дотошного и густого, а примитивные схемы размывали богатый пласт. Ведь и рисунки он показал Кроу, только чтобы нагляднее было, чего он хочет. Александр, впрочем, мог не только рисовать. Он умел нашивать крючки, обметывать петельки, понимал и вытачки, и сборки, и позумент – в школьных пьесах всегда был костюмером. Актеры толпились и восклицали. Части фигурок Александр дал лица тех давних людей, а части лица актеров. Рэли, в черном бархате с жемчужными лучами, был Рэли. У Дадли над собственной его жидковатой бородкой взволнованно хмурились брови Макса Бэрона. Наряды королевы населяла переменчивая стайка сущностей. Поверх парадных брыжей недобро глядело меловое, клювастое, старое лицо бело-золотой Елизаветы, окормляющей Англию на фоне грозовых туч. Из сборок ночной сорочки на змеиной Марининой шее подымалась голова с огромным Марининым ртом, высокими, щипаными бровями Елизаветы и ее же париком-башенкой. Фредерика нашла свои платья и осталась ими довольна: бело-золотое – томиться в башне, зеленое с золотом – резвиться в саду Катерины Парр[142]. Но вместо лиц были пустые овалы, и это ее злило. С Бесс Трокмортон Александр позволил себе многие тайные радости. Он написал ее акварелью в духе Хиллиарда и дал ей нервное, радостное личико Дженни, и Дженнины знакомые круглые грудки поместил в оправу кружевного стоячего воротника Бесс. Она придерживала вздувшиеся карминовые юбки под сенью белых древовидных роз, а под ногами ее стелился любовно выписанный ковер из белых фиалок и пестрых маргариток. Необычайный порыв ветра налетел лишь на ее платье, ничего больше не потревожив на идиллической картинке. Александру тогда еще показалось, что его чувства здесь пугающе явственны. Испугавшись, он попытался придать рисунку более профессиональный вид: на полях нарисовал детали застежек, кружев, шнуровок – и глазом, привыкшим к тайночтению, усмотрел в этом разоблаченье сугубое. Теперь он с тихой радостью наблюдал, как Дженни глядит на себя самое в его светлом и отчетливом парадизе. Нагнувшись, глянул ей через плечо. – Я узнаю эту женщину у деревца, – сказала Дженни. – Не́сси-во́сси! – проверещал за спиной Уилки. – Это есть в пьесе, – ответил Александр. Кроу довершил цитату из Обри: – Опасность нарастала, а с ней и нега. Девица крикнуть хотела: «Ах нет, сэр Уолтер!», а вышло «Несси-восси!». Так и повторяла до конца: «Несси-восси! Несси-восси!»[143] – Потом открылось, что она на сносях, и голубков бросили в Тауэр, – припечатал Уилки. – Дивный кринолин, мистер Уэддерберн. С удовольствием его изомну. Александр двинулся было вслед за Дженни, но в локоть вцепилась Фредерика: – Попались! – От смущения вышло по-глупому игриво. Провидя долгое, блаженное лето с Дженни, Александр был милостив: – Фредерика, погляди, что тут есть. Он развернул коричневую бумагу и вынул тонкую, длинную ленту ярко-красного бархата. – Время не тронуло, зато Мэтью нашел. Велел перетянуть кресла, и вот – обнаружил среди набивки. Новехонький бархат из времен Иакова Первого[144]. Он накинул ленту на руки и поднес к свету: – Если неправильно драпировать бархат, он тускнеет, из него уходит жизнь. Вот у меня он драпирован правильно. Смотри. – Его пальцы гладили буроватый нежный ворс. – Видишь, как меняется на просвет? От серебристого к кровяному, а дальше в темноту. Багрец, багряный зверь. На пару тонов гуще киновари. Невинность за миг до падения. Цвет свежий и богатый, богаче всех стихотворных роз и коралловых уст. Вещь в абсолюте. – Вы, кажется, очень любите вещи. – Мне послышалось осуждение? А ты разве их не любишь? – Меня этому не учили. Я дитя Йоркшира, уважаю добротную шерсть и острые ножи – вот и все. – Это твоя юность говорит. С возрастом жизнь овеществляется. Раньше я и сам не так был бы очарован начинкой этого особняка. – Для меня тут всего слишком много. Ничего нельзя толком разглядеть. Я ведь из сурового военного поколения. Для нас мифические сокровища – это масло, сливки, лимоны и апельсины. Нашему батюшке это даже нравилось: серый военный хлеб, яичный порошок, маргарин, простая мебель. От статуй и драпировок мне не по себе. Александр обернулся к Кроу: – Фредерика дитя войны, и ваши великолепия ее смущают. Кроу поднял серебристо-седые брови: – Не может быть! – Может. Они на меня давят. Слишком много всего. – О, эти вещи нужно узнать… Я покажу тебе мой дом и научу подмечать детали. А начнем мы, пожалуй, с лепки в Большом зале под галереей. Ты рассмотрела лепку? Фредерика действительно заметила гипсовый фриз, окаймляющий зал, но в памяти удержались только деревья, мчащиеся меловые люди и звери. Теперь, послушно уставив взор в стену, она увидела, что движения людей одновременно сильны и чуть скованны: брак без любви меж английской и классической традицией. Увидела юношу, превращающегося в оленя, – пытка метаморфоза напомнила ей Саутвеллский собор, где на стенах каменные люди в муках прорастают ветвями. Увидела натянутые жилы, ступни, окостеневающие в копыта, раздающуюся грудь, ветвящиеся рога, подгрудок в кремовой шерсти, звериный распахнутый рот под глазами человечьими. – Актеон, – сказала умненькая Фредерика. – Конечно. На этой стене Диана травит собаками Актеона, на той – Венера гонится за Купидоном-проказником. А над камином, погляди-ка, богини встретились. Купидон усмирен и порицаем, а Актеон преловко разделан на мясо. Для меня все это развернутая аллегория. И поживей большинства английских барельефов. Смотри, как хороши богини! Фредерика посмотрела на богинь. Они возникали тут и там в сценах, переходящих одна в другую, и тем обретали не то многосущность, не то вездесущность. Диана, высокая, худая, с девичьей грудью, стояла в круглом озере, окаймленном камышами, а из-за валуна подглядывал за ней Актеон. Он был спиной к зрителю, мышцы на плечах и ягодицах проступали у него еще человеческие. В следующей сцене разгневанная богиня в окружении гармонично-мускулистых дев наблюдала за превращением человека в зверя. Затем следовала долгая охота. Собачьи лапы, девичьи ноги, конские копыта вертикальными белыми волнами проносились среди белых цветов и стволов, Купидон с потешным луком выглядывал тут и там, богиня прыгала, целилась и вдруг возникала на соседней опушке. Девичья процессия несла на длинных шестах переломанное, свисшее, неживое тело туда, где над камином рука об руку ликовали на тронах богини в бледных сборках пеплумов и цветочных гирляндах. На супротивной стене, не столь пластично исполненная, Венера пробуждалась ото сна в своей лесной опочивальне среди шаблонно могучих дерев и колонн с человечьими головами, обвитыми листвой. Она взлетала в колеснице, несомой голубями, и опускалась в крошечном, обведенном стеной городке наверху пасторального холма. Миниатюрные пейзане, овцы и коровы указывали на белые раны, нанесенные ее улепетнувшим сыном. Венера была полнее Дианы. Искусно сплетенный чресельник ее придерживал воздушное одеяние, под которым приятно круглилось тело богини. Там, где она ступала, вырастали цветы, и с небес падали цветы, в букетиках и просто так. Лицо ее выражало улыбчивый покой, а у Дианы покой был холодный, и в конце, в классическом обрамлении рыдающих, кровоточащих нимф и пейзан, над окоченелым под ножом Актеоном, богини производили вместе жутковатое впечатление. Фредерика так и заявила. Кроу согласился, добавив, что, возможно, барельеф – намек на то, как Елизавета обошлась с Джоанной Сил, дочерью тогдашнего хозяина особняка, во многом повторившей судьбу Бесс Трокмортон. Джоанну сгубили сластолюбие и Елизаветино ревнивое девство: несчастная умерла, разрешившись вторым сыном, весьма неосмотрительно зачатым уже в заточении. Над входом, напротив богинь, красовалось проявление подданнических чувств – портрет самой Елизаветы. Созвучен пьесе и стоит внимания, – заметил Кроу. Фредерика задрала голову к другому женскому существу, бывшему разом и топорнее богинь, и замысловатей. Ей показалось, что монархиня сидит, раскорячив колени.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!