Часть 25 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Да ведь все же это говорят. Постоянно. Это ничего не значит.
– Незначащего не бывает. Слово без причины не молвится, и я заранее знал, что ты тогда сказал.
– Каждому могло…
– С тобой случается слишком много совпадений. Из которых важнейшее – встреча со мной. Эти силы, которых ты справедливо боишься, – я знаю способы стать их проводником. Я учусь тренировать сознание. Да, это медитация, если желаешь, но на научной основе. И вот ты пришел ко мне. Ты можешь сейчас убежать, но Бог устроит тебе шок посильней, и ты вернешься.
– Нет.
– А я говорю – да. Как проявилась Сила?
– Она как-то изменила мое чувство масштаба.
– Ты что-то видел?
– Геометрическую фигуру.
Симмонс пришел в возбужденное движение. Он принес опешившему Маркусу карандаш и бумагу и вынудил его фигуру нарисовать.
На бумаге она выглядела обыкновенно, но память о ней еще отзывалась опасностью.
– Это знак бесконечности, – объявил Симмонс.
Маркус робко заметил, что фигура походила на зажигательное стекло.
– Тоже знак бесконечности. Бесконечной энергии, проходящей через некую точку.
Он станет… да, он станет нашей мантрой, предметом совместного созерцания и медитации.
Маркус молча смотрел на символ бесконечности. Теперь, когда им занялся Симмонс, символ, казалось, уменьшился. Вообще все уменьшалось, делалось нестрашным в оболочке из быстрых Симмонсовых слов, хотя сам-то он стремился все оболочки снять. Тайна была названа, и вот уже она отдалялась, таяла, становясь впервые лучистой и желанной.
Симмонс, ясный и здравомыслящий, оперся на учительский стол и начал рассказывать.
– Мудрецы Ренессанса извратили связь между Человеком и Духом. Они возродили древнюю идею язычников, что человек – мера всех вещей[114]. Это, конечно, абсурд. Идея нанесла нам неизмеримый вред. Вместо бесконечности нам пришлось довольствоваться кругом, где точка нам доступна. – Рядом со знаком бесконечности Симмонс нарисовал приблизительную версию Леонардова человека в микрокосме и безмятежно улыбнулся. – Они волховали посредством ложных образов. С тех самых пор мы живем в антропоцентрической вселенной, закрыв глаза и уши, замкнув разум. То, что мы зовем религией, вместо нечеловеческого Духа, служит человеку, морали, прогрессу, а все это гораздо менее важно. Потом зародилась современная наука. Казалось бы, она должна была дать им хоть скромное представление о нечеловеческих Силах. Но нет, они лишь возвели антропоцентризм в новую, чудовищную степень. Человек – господин всех вещей, сказали они. А это, Маркус, волхованье черное. От него была Хиросима и сатанинские фабрики[115]. Разумеется, через науку можно было снова прийти к древнему знанию: в схеме Мироздания Человеку отведено место посредника между Чистым Духом и Чистой Материей. Но мудрецы всё болтали о непобедимом человеческом духе, о пустых небесах и упустили свой шанс. В том числе – шанс изведать сполна, описать или даже попросту осознать опыты наподобие того, что пережил ты.
Симмонс, как и в первый раз, вспотел. Лицо его дергалось. Маркус наблюдал все это с какой-то оцепенелой тревогой. К Симмонсу его влекли пока что не теории, а его уверенная повадка, его твидовая нормальность – та самая, что, отталкивая, неодолимо прельщала всех младших Поттеров. Когда Симмонс приходил в это странное возбуждение, Маркус терялся. Но сегодня вдохновение, если можно так выразиться, во многом сливалось с уверенностью, и Симмонс не был целиком глух к переменам Маркусова состояния.
– Ты не доверяешь языку! Понимаю. Наука тебя не страшит, у нее на все есть термины. А для Этого настоящих слов нет. И естественно: Человек посвятил себя соматическим формам, а о духовных забыл. Я вижу, как тебе претит говорить со мной об алхимии, аурах, даже ангелах. Это лишь убогие обозначения того, что мы не смогли понять в полноте… И знаешь, я верю… верю, что мир стремится уйти от плоти к Духу… Вот. Я это все записал. Немного путано, конечно. Прочти.
Он вытащил из портфеля стопку размноженных листков:
– Прочти. Может быть, это окажется тебе полезно…
Текст слеповатый, бумага мягкая, много листанная. Маркус прочел:
ЗАМЫСЕЛ и СХЕМА
Писано Лукасом Симмонсом, магистром ест. наук,
к Вящей Славе Создателя.
Дабы явить в их Вечном Развитии ЗАМЫСЕЛ и СХЕМУ,
в коих и с коими в согласии мы, по Воле ЕГО, должны
Сыграть свою Роль.
– Я думаю, мы могли бы с тобой поработать к взаимной пользе. Решать тебе. Если, конечно, – Симмонс рассмеялся, – не вмешаются Высшие Силы. На первом этапе прочти мою работу. Может, у тебя будут какие-то комментарии. Так мы подготовим поле деятельности. А потом, наверное, проведем пару экспериментов.
– Что мне делать?
– В каком смысле «делать»?
– Что мне сейчас делать? Мне плохо. Очень.
– Сейчас… Сейчас я пойду в инкубатор и скажу, что тебе стало дурно в лаборатории. И пускай сестра тебе даст отлежаться. Я бы тебя отвел, но не стоит давать повод к лишним разговорам. Мы должны беречь наши тайны… А сестре скажешь, что плохо себя почувствовал.
– Плохо.
– Именно. Жду новой встречи.
Симмонс не сказал, когда будет эта встреча, но Маркус был теперь уверен не меньше его, что некая сила обо всем позаботится.
13. В логове гуманиста
Лонг-Ройстон с первого взгляда не понравился Фредерике. А ведь она хотела его полюбить. Он был на ступень – и даже на несколько – вовне и превыше Блесфорда. В каком-то смысле это был анти-Блесфорд. Подобно Эвересту, наконец покоренному в тот год, Лонг-Ройстон был общеизвестен и при этом совершенно недосягаем. Но теперь, приглашенная самим хозяином, Фредерика шагала по его садам, разбитым в примерном соответствии с наставлениями Бэкона[116]. Весна была сизая, зверская, но в низких каменных оградках цветы, предписанные апрелю, стойко боролись за жизнь. Бэкон любил, чтобы воздух веял цветами. Фредерика вдохнула поглубже и различила белую махровую фиалку, лакфиоль, левкой, первоцветы-барашки, флорентийский ирис, всевозможные лилии, розмарин, тюльпан, пион, бледный нарцисс, испанскую суллу, вишню, терн и домашнюю сливу в цвету, боярышник, одевшийся листочками, и сирень[117]. Все это значилось в брошюрках с изящными рисунками, что раздавали тут на Пасху и в июне, когда садовые врата распахивали для публики. Ver perpetuum[118], писал Бэкон, можно создать везде. Даже в северном Йоркшире, где ветра с болот немалый наносят ущерб. Фредерика хрустела по гравию Большой террасы. Скоро здесь будет пьеса. Дыханье цветов несказанно слаще в воздухе, чем в руке. Лакфиоль отменно хороша бывает, посаженная под окном спальни или гостиной. Бэкон прав. Но три цветка упоительней всего пахнут, когда по ним ступают и раздавливают под ногой. Это черноголовник, дикий тимьян и водяная мята. Нужно поэтому сеять их густо в аллеях, дабы, идя или прогуливаясь, наслаждаться благоуханием. Кроу позаботился и об этом наслаждении. В переплетающихся аллеях, попирая цветы, шли и прогуливались самые разные люди: знакомые, незнакомые, виденные на фотографиях и плакатах.
«Начало веселий», – вдохновенно подумала Фредерика.
Но в особняке ее восторг поугас. Возник дворецкий в белом фраке, спросил имя и забрал пальто. Возник Кроу: «Ах, здравствуйте, здравствуйте!» – и прошел дальше. Некий юноша в вельвете пронзительной синевы изучал резьбу на предмете мебели. Половина лица его была скрыта за аквамариновыми стеклами непомерных очков. Обуявшее ее чувство Фредерика определила как «социальную неловкость» – тревогу, возникшую оттого, что никак невозможно было завладеть вниманием этого тесносплетенного сборища людей с цветистой речью, сочными голосами и восхитительно вольными движениями. А за неловкостью у нее всегда шло желание жалить. Это потом уж она задумалась: не сам ли Лонг-Ройстон так ее обескуражил?
Они были призваны в особняк, потому что, во-первых, требовалось обсудить костюмы, а во-вторых, Кроу решил, что это будет весело. Обедали в главном зале под галереей для музыкантов, пятнадцать человек за длинным столом. Актеры, намеченные на главные роли, триумвират, главные костюмерши, супруга настоятеля Калверлейского собора и некто завлеченный Кроу из самого Ковент-Гардена. Марина Йео восседала, обрамленная Кроу и Александром, и оживляла пир рассказом о важности костюмов. Фредерика оказалась зажата на другом конце меж аквамариновым юношей, так и не снявшим линз, и Дженнифер Перри, назначенной играть Бесс Трокмортон[119] и едва ли заслужившей место рядом с ведущими актерами. Фредерика критически рассматривала Марину.
– На сцене костюм имеет силу фантастическую, – говорила Марина. – На сцене ты и есть тот, кем кажешься, а значит, в какой-то мере отдан на милость костюмам. Артисты передают им часть своей энергии. Дочь Эллен Терри[120], например, отказывалась отдать в чистку ее костюмы. Они были насквозь, до твердости, пропитаны ее маной. Сибил[121] мне рассказывала, как впервые надела зеленое платье, что Эллен носила в «Макбете», – да-да, то самое, с рукавами-крыльями, расшитое крылышками настоящих жуков-златок… Она ощутила себя абсолютно бесстрашной. Эти крылышки несли ее весь спектакль. Вы помните, Александр, эту шутку Уайльда: леди Макбет бережливая хозяйка, скудную снедь покупает в местных лавках, мужнины невзрачные килты заказывает местным ткачам, зато свои наряды привозит из Византии![122] Да, именно так, – произнесла она с эффектными паузами.
– Я никогда не забуду вашу леди Макбет, – вступил Кроу. – Ваши руки – как яростно вы их терли, смывая кровь…
– Там были такие громоздкие робы, просто неподъемные… В сценах, где леди в сорочке, мне игралось легче.
– О, вы будете у нас умирать в прелестнейшей сорочке! – заверил Кроу. – Вот сами увидите. У нас костюмы по эскизам автора, это ново.
– По вашим эскизам? – Марина повернулась к Александру, и он почувствовал, что обязан явить обаяние.
Дженни и Фредерика следили, как ему это удастся, первая украдкой, вторая в упор и без зазрения совести. Как и ожидала Фредерика, удалось не очень. Александр одеревенел, принялся заикаться и выглядел неумелым льстецом, хотя был совершенно искренен.
У Марины Йео было длинное смуглое лицо, густые гладкие седеющие волосы и очень темные глаза, глубоко посаженные под выпуклыми веками. Крупный рот, который критики звали живым и подвижным, шея длинная, долгая, ставшая с годами как старое дерево в тонких прожилках. Слишком много гримасничает, решила Фредерика и сделала непроницаемое лицо. Ее весьма впечатляла на портретах Глориана с ее белой застывшей маской.
– Я не расслышал твое имя. – Синее существо уставило линзы на Фредерику и, чуть откинув голову, пальнуло в нее отраженным светом. – Но я тебя, похоже, знаю.
– Вряд ли. Я Фредерика Поттер.
– Ну разумеется, знаю. Дочь Билла Поттера. Младшая. Взрывчатая.
Фредерика отпрянула было:
– Откуда?.. – И тут узнала его манеру. – Ты Эдмунд Уилки. Как ты сюда попал?
– Я сэр Уолтер Рэли, дитя мое. Вундеркинд возвращается в родные пенаты, дабы посрамить сомневавшихся. А тебя каким ветром?
– Я Елизавета. Не целиком, а до того места, где начинается Йео.
– Понимаю-понимаю. Презабавно. Тебе придется изучить ее повадки. Впрочем, это несложно: они у нее крайне выраженны.
Он подался к ней, довольно точно изобразив Маринин чуткий, округлый наклон.
– Тебя из-за этих стекол не видно. Что за синий ужас? Раньше тебе не нужны были очки…
– И сейчас не нужны. Это эксперимент. Я их сам разработал, чтобы доказать влияние цвета на настроение. Пробовал еще инвертоскопы, что надевают на кур[123], но только дома, на улице опасаюсь. Снимешь такие и ощутишь мир в целокупности – чувство прямо океаническое. Что вверху, то и внизу. Вверху и внизу лестницы, по крайней мере: ощущения водят интеллект за нос и провозглашают одно другим. Но на публике цветные очки удобней. У меня их много: коричневые, золотистые, синие, серые, дымчатые, дымчато-лиловые, темно-бордовые и еще розовые – дань традиции, так сказать. Я веду журнал наблюдений, записываю подробно все свои реакции и малейшие перемены настроения. А моя девушка ведет еще контрольный журнал. Пока мы установили только одно, зато железно: чем меньше меня видно за очками, тем я больше хамлю.
– Сейчас все почему-то очень гордятся своим хамством, – заметила Фредерика.
– Согласен, и весьма. Хамство – дешевый способ прослыть острословом. Презрим же условности и будем вежливы! Что ты думаешь о своем alter ego, о другой Глориане?
Эдмунд Уилки был звездой Блесфорд-Райд. Он с невероятной легкостью одолел экзамены на аттестат А, сперва по творческим дисциплинам, а затем и по точным наукам[124]. Уехал в Кембридж и в Кингз-колледже взялся за психологию, выказав, как сообщали, успехи феноменальные. Одновременно взлетел к вершинам актерской славы: написал, поставил и сам сыграл в ревю «Полнощные грибы»[125], что какое-то время шло на лондонских подмостках. Был Гамлетом в Обществе Марлоу[126], причем Гарольд Хобсон[127] сказал, что не упомнит более умного и менее помпезного Принца датского.
Фредерика пережила очень краткую в него влюбленность, увидав его, в желто-зеленом бархате, в роли Банторна[128] на школьной сцене. Уилки представлял тип ученика столь блестящего, легкомысленного, заносчивого и неблагодарного, что учителя втайне желают ему провала. И действительно, блесфордские педагоги написали ему весьма сухие рекомендации, которые Кембридж оставил без внимания.
Хроникеры светских сплетен уже гадали: станет ли он великим психологом, педагогом-новатором, звездой эстрады или увесистым шекспировским актером. Александр решил, что вполне можно позвать его на роль Уолтера Рэли – человека с сотней ролей, ушлого вельможи, поэта, шарлатана, ученого, атеиста, воина, моряка, историка, узника Тауэра. Рэли много значил для пьесы, будучи и персонажем, и участником Хора.
book-ads2