Часть 24 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он не прикоснулся к Маркусу. Нагнулся с тревожной полуулыбкой:
– Ляг, ляг. Лучше будет.
Маркус осторожно лег на линолеум, а руки, по какой-то странной надобности, чинно вытянул вдоль тела. Над ним сияло и реяло склоненное лицо Симмонса.
– Это шок, – повторил тот.
Маркус в знак подтверждения закрыл глаза.
– Тебе нужно попить.
Симмонс принес воды в мензурке и поставил возле его головы. Маркус неловко повернулся и, опершись на локоть, со слезами на глазах, стал потихоньку пить. У воды был слабый химический привкус и эфирный запашок, всегда витавший в лаборатории.
– Ты видел что-то? – Симмонс теперь стоял на коленях и пристально глядел ему в лицо.
Эта простота пополам с напором утвердила Маркуса в смутной мысли о предзнаменованиях и воле судьбы. Любой другой человек, конечно, спросил бы, не болен ли он. Маркус повернул голову туда и сюда.
– Какие-то объекты? – Симмонс всматривался, улыбался.
– Не объекты.
– Не объекты. Понимаю. А что?
Маркус вспомнил, как Симмонс говорил с ним о математических ландшафтах. А сразу после – как метался его затравленный разум, уворачиваясь от Билловых неотступных вопросов.
– Что же? – мягко настаивал Симмонс.
Маркус закрыл глаза, стиснул губы. Потом тихонько открылся и пробормотал:
– Свет. Я видел свет.
И снова закрыл, замкнул все, что мог.
– Свет. Понимаю. Какой именно?
– Не знаю. Слишком яркий. Страшный свет. Живой… понимаете?
– Ну разумеется! Разумеется, понимаю. Продолжай.
Маркус открыл рот, и ему сделалось невыносимо. Потом оказалось, что он лежит головой на чем-то мягком, завернутый в какую-то ткань… ах да, Симмонсов плащ. Бессилие облекало Маркуса, как кокон. У самого лица возникло лицо Симмонса.
– Ты пережил шок. Лежи. Лежи спокойно, пока не полегчает. И не беспокойся: я обо всем позабочусь.
У Маркуса не было выбора.
– Я пока закончу тут свои дела, и, когда тебе полегчает, мы еще поговорим.
Симмонс ходил вдоль столов, составляя пирамидками алюминиевые контейнеры и банки с пробковой крышкой. Он казался удивительно устойчивым и в высшей степени нормальным. Он чуть слышно насвистывал сквозь зубы что-то веселое. Маркус вспомнил препарацию дождевого червя. Симмонс взял червей, чтобы всем хватило, и по одному бросал их в емкость с хлороформом. Черви выцветали и пенились. Потом Маркус должен был подрезать и, растянув, приколоть булавками ко дну ванночки лиловато-бурую ускользающую кожу.
Лаборатория имела долгое прошлое, вдохновленное гуманистическими устремлениями отцов-основателей. Здесь, изучая развитие видов, лап и плавников, крыл и листьев, юноши должны были усвоить первейшую заповедь: познай самого себя.
На верхних полках махагоновых шкафов за стеклянными дверцами примостились птичьи чучела: сова, крачки, пыльная стайка зарянок и вьюрков. Ниже покоился на боку скелет, свесив сцепленные проволокой суставы. Еще были коробки, а в них отдельные позвонки, плюсны и предплюсны, меловые и кремовые, гремящие по столам, как игральные кости, в руках мальчишеских поколений. Рассыпаемые, сгребаемые в кучу, исчезающие в шкафу до следующего раза.
Был шкаф, где стояли сосуды с существами. Широкогорлые, с фирменной маркой, килнеровские банки – в такие же его мать закатывала груды румяно-красных слив «виктория» или напа́давших, неспелых еще яблок и груш. Банки из-под джема, заткнутые пробирки. Десятки зародышей. Крошечные крысята, бежево-розовые, тупоносенькие, слепые, с пупырышками на месте лапок и хвостов, – скорченные в жидкости и, конечно, чуть крошащиеся, как сыр. Крысята побольше, у которых от круглых животов протянута пуповина с плацентой. Нерожденные котята с плоскими головами, бледной плотью, недоразвитыми глазами, зажмуренными от света и близости стеклянной стенки. Неосуществленные змейки, скрученные навек в тугие спиральки. Птичьи эмбрионы во вскрытой скорлупе, являющей пучок мокрых перьев, тощенькие ляжки, бессильно повисший клюв. Обезьяний зародыш времен короля Эдуарда – мрачный гомункул, бурый съеженный гений места, джинн в стеклянном кубе, оправленном в махагон.
Хранились тут и отдельные части существ, чтобы мальчики, посмотрев, передавали следующему емкости с легкими, сердцами, глазами. Маркус особенно запомнил освежеванную кошачью голову в мутноватом растворе, ее глаза, как черное желе, тусклые, запавшие и чудовищные. И еще белого кролика в его яйцевидном вместилище. Разведенные в стороны кроличьи лапки, пушистые и с коготками, служили причудливой рамой для бледных внутренностей в пятнах кармазина, виридиана, кобальта[111]. Вот кишечник, вот легкие, сердце, а над ними кроличьи зубы обнажены в улыбке и длинные уши поникли, примялись о стекло.
Было и живое. Белая мышь спешила куда-то в своем колесе, в аквариумах плодились водяные улитки и колюшки, в формикарии на срезе темных ходов муравьи волокли бледных куколок и перебегали с уровня на уровень, юркие и деловитые в перемежении света и тени. Старинный эксперимент: действие фотосинтеза. На ватной подложке горошины и бобы, лишенные воды, лежали ссохшиеся, скованные внутри себя. Горошины и бобы, лишенные света, просительно тянули слепые, бледные, растерянные ростки. Горошины в тепле, в холоде, в тесноте, при наклонном освещении, при ограниченном: тут энергично просовывались тупенькие зеленые жальца, там уже понемногу разворачивался листок.
Маркус вяло глотнул тепловатой воды и глянул в сравнительно безопасном направлении схем. У доски висели плакаты, выполненные китайской тушью. Благопристойно ограничившись двумя измерениями, Симмонс изобразил на них мочеполовую систему лягушек и кроликов. Учитель поскупился на подписи, а Маркус был слаб в биологии и никак не мог решить, что означают изгибистые абрисы, похожие на пальцы: впадины или выпуклости. Поэтому у кроликов он перепутал самку и самца, а между лягушками не увидел разницы.
Прямо против учительского подиума, где лежал сейчас Маркус, бок о бок красовались Мужчина и Женщина, решительно и несимпатично оголенные во имя науки. На древней клеенке пергаментного цвета они представали каждый в четырех экземплярах. Сначала в виде скелетов, потом освежеванные, в тугих нахлестах буро-красных мышц, потом вскрытые (вид внутренних органов) и, наконец, непроницаемые, желтовато-рыхлые, безволосые, с жирными бедрами. Плоть как она есть.
Так они повторялись: свешенные руки, расставленные ноги, рты с нечитаемым выражением, может, и улыбкой. Черепа, расчерченные, как поле боя, на квадраты и бугры. Тела, в духе Себастьянов[112] викторианской поры, пронзенные длинными черными линиями, на конце которых скромным курсивом помечены названия частей. Эти двое имели какой-то заштатный вид, – казалось, еще при короле Эдуарде некий педагог длинной указкой так часто касался их основных органов, что наполовину их стер. А потом пришло забвение.
Симмонс вернулся и встал на колени рядом с Маркусом:
– Ну как, полегче?
Маркус горестно покачал головой.
– Расскажи мне о свете.
– А вдруг я болен, сэр? Вдруг это аура болезни? Или припадка, или чего-то в мозгу? Вдруг?..
Симмонс недоверчиво приподнял уголки губ посреди круглого лица:
– Ты так думаешь? Ты и правда так чувствуешь?
– Откуда мне знать? Со мной уже много недель что-то не так. Я…
На описание табу у Маркуса было наложено табу. Он оборвал себя и свернулся комком под плащом.
– Продолжай, не молчи. Может быть, я помогу. Рассказывай.
– Я не могу сосредоточиться на том, что нужно. На учебе. Все отвлекаюсь, думаю не о том. Боюсь. Боюсь разных вещей, хотя знаю, что это глупость, что их не нужно… не нужно бояться. Боюсь крана, окна, лестницы. Вечно нервничаю о разном. Я чем-то болен, это ясно. А теперь еще это.
– Мы слишком многое спешим назвать болезнью, – сказал Симмонс, которого белый халат нежданно облек медицинским ореолом. – Вешаем ярлыки на все нерядовое, все, что заставляет отказаться от условностей, а ведь условности часто вредят нашему истинному благополучию. Может быть, есть важная причина, почему ты отвлекаешься. Продолжай, расскажи мне о свете.
Маркус закрыл глаза. Симмонс вдруг крепко сжал ему плечо и тут же отдернулся.
– Это игровые поля. Мне там всегда не по себе. Могу забыть, где я, могу потерять… Могу рассеяться, – сказал он, важное слово предлагая учителю, как пароль или заложника.
– Рассеяться значит выйти из тела?
– Я не знаю, что вы имеете в виду. Можно, наверно, и так сказать. Это технический прием, трюк. Когда я был маленький, я это делал, когда сам хотел. А теперь оно на меня находит.
– Техника, прием… Хорошо, отлично! И ты можешь это делать по желанию?
– Я это не люблю. Теперь уже нет.
Симмонс просиял улыбкой:
– И из-за этого приема у тебя был сегодня шок? Из-за него был свет?
– Нет-нет. Нет. Я вообще ничего не делал. Точно. Это сущность сделала. Это она.
– Уже лучше. Теперь скажи, что именно она сделала?
– Я не могу… Это было страшно. Она меня затеснила, зажала. Я боялся, что… что она меня уничтожит.
Симмонс возбужденно потирал руки.
– И ты решил, что с тобой что-то не так?
– Я же говорил. Мне было страшно. Я распадался, не мог себя удержать.
– Может, и не нужно было. Может, тебе предстала некая Сила.
То, как Симмонс принял его рассказ, одновременно ободряло и тревожило Маркуса. Ободряла легкость, с какой учитель распознавал и именовал вещи, которые, как с ужасом думал Маркус, случались с ним одним. Тревожило то, что у Симмонса, кажется, были некие намерения, планы, образ будущего, а Маркус вовсе не был уверен, что все это ему нужно.
– Для этих вещей есть термин, Маркус. Фотизм. Световые потоки и ореолы, часто возникающие в миг откровения. Это известное явление.
– Фотизм, – неуверенно повторил Маркус. Кажется, можно было уже приподняться и сесть.
– Об истоках его ученые, конечно, спорят. Но само явление известно, описано и обсуждается.
– Да?
– Боже! – вскричал Симмонс. – Да разве ты не понимаешь, что пережил, возможно, то же, что Савл на пути в Дамаск?[113] То, что пастухи видели в полях по ночам? Всем им было страшно – до ужаса. И тебе должно быть страшно, потому что это не шутка. Нужно уметь выдерживать такое, отвечать. А ты не умеешь.
– Я вам говорил, что в Бога не верю.
– А я тебе говорил, что это не важно. Верил бы только Он в тебя. Когда начался фотизм, ты что-то сказал?
– Я сказал: «Господи».
– Вот именно.
book-ads2