Часть 23 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Часть яростной силы оставила его: он понурил большую, тяжелую голову и снова задрожал. Она робко пододвинулась ближе:
– Я не понимала этого…
– Я не должен был на тебя кричать.
– Ты слишком серьезно все воспринимаешь.
– Это легко говорить.
Она положила руку ему на колено:
– Дэниел…
– Оставь меня.
– Дэниел.
Тогда он повернулся, тяжело обхватил ее и опустил на возмущенно скрипящую кровать. Так они лежали: она, глядя в потолок через его плечо, он – придавив ее всей своей тяжестью, приникнув лицом к ее мокрому от слез лицу на его подушке. Он лежал неподвижно. Она – тело ее ощущало совершенный покой. Он двинулся чуть и увидел ее раскрытый ворот. Медленно, бережно стал расстегивать пуговки. С испугом, восторгом, болью глядел на золотисто-бледную грудь и шею. Невидимой, неловкой рукой приподнял подол и ощутил бедро, гладкое и теплое. Содрогнулся.
– Это ничего, – пробормотала она, – это не важно. Все будет хорошо…
Дэниел передвинул гору живота и уткнулся лицом в грудь, теперь совсем открытую. Пальцами то ли робкими, то ли ленивыми – как было понять? – она тронула ему волосы. Он услышал, как она – раз, два! – быстро скинула туфли. Расстегнул еще две пуговки и пояс. В безумное мгновение скользнул рукой под грудь, туда, где ребра с биением внутри, где смутно угадан был им позвоночник. Поднял голову и примкнул свои губы к ее – теплым, и губы подались, открылись сладостно и мягко. Дэниел неловко перевалил весь свой вес на одно колено и, хмуря брови, заглянул ей в лицо. Стефани так и глядела в потолок. Ее поза приятия показалась ему позой отчаяния. Хочет сделать ему приятное. Видит: нужно дать что-то, вот и хочет дать. А для себя ничего не ждет от этого, не отзывается ни злостью, ни жаждой. Может, она всегда такая и поза эта привычная.
Он отодвинулся:
– Нет. Ты сама не знаешь, чего хочешь.
– Дэниел, постой. Я знаю и хочу. Это ничего… – почти жалобно.
– Сплошное «ничего»! А я больше хочу, чем ничего. Впрочем, это так и так неправда…
– Ах, я же не подумала! Тебе, конечно, нельзя, тебе – грех…
Она, естественно, подумала. Ведь если запрет неподдельный, нарушить его отчасти приятно даже принципиальным натурам вроде Поттеров. А может быть, им особенно.
– Мои грехи – это мое дело. Подымайся, ты уходишь.
Не двинулась с места:
– Почему?
– Потому что «из жалости» – не приму. Садись. Садись-садись.
– Не надо так.
– Сперва разберись, чего ты хочешь.
– Милый, но ведь эти вещи хладнокровно не решают…
– Еще как решают. Множество важных вещей решают именно так. И я тебе не милый.
– За что ты так со мной?
Она снова заплакала. Сидела сгорбившись на кровати, плакала, пальчиками одергивала разворошенное платье.
Он отвернулся, сказал грубо и твердо:
– Прошу тебя, уходи.
Ему невозможно было пошевелиться. Гордыня и гордость, страсть, правила – перепутались непоправимо.
Он не знал, почему гонит ее. Может, за эту покровительственную манеру. Может, потому, что кончить все сейчас значило кончить навсегда. У незавершенного своя власть, незавершенное дразнит воображение и терзает даже приятно. А может, у него просто кончились силы.
Она уже надевала туфли. Когда он не выказал намерения встать, надела шляпку и пальто.
– Ну, до свидания.
Он вздрогнул:
– Нет, постой. Давай я тебя провожу. Просто дойдем спокойно до твоего дома.
Она воспротивилась было, но все же сказала:
– Хорошо.
12. Прорастание
Маркус рассуждал так: настоящие сумасшедшие не боятся сойти с ума. И действительно, в книгах и фильмах безумцы были как-то обреченно убеждены в собственном здравии. Если так, его растущий страх сумасшествия можно было даже считать признаком нормальности. К тому же в его литературном семействе безумие связывали с неистовством, прорицаньем, поэзией, а Маркуса мучило совершенно иное.
Его мучило, что страх расползается. Что все больше вещей, которые ему страшно делать, непереносимо видеть. Они давали знать о себе мелкими электроразрядами, кратким онемением сознания. Словно на лестнице – должен был шагнуть вниз на ступеньку, а ненароком проскочил две. Правда, была еще геометрия: тщательность измерений и чувство масштаба могли отвести беду. Был страх зверя: не успеть среагировать. Ну, как бы обжечься, оттого что ослабло осязание или нюх. Но теперь ни геометрия, ни звериное в нем никуда не приводили, он был отчужден ото всего.
Каждый день что-то новое оказывалось ему трудно. Одними из первых начали наступление книги. С ними и раньше было непросто, а теперь сделалось невозможно. Строки змеями пружинили со страниц, норовя ужалить. Глаз увязал в аномалиях. Например, буква g: такое странное несоответствие рукописной и печатной формы… И уже вот книга втягивает его, он одержимо высчитывает интервалы от одной g до другой или сидит оцепенев, вперившись в какую-то одну. Если долго смотреть, любое слово покажется странным: неправильным, нездешним, а то и не словом вовсе. Теперь такими стали все слова.
Или вот лестница. Он никогда не любил спускаться по лестнице. Теперь же подолгу простаивал в нерешительности на верхней площадке. Потом медленно полз вниз. Сперва спустить одну ногу. Потом вторую поставить рядом. Бедро и бок вплотную к перилам, цепляют за балясины, вымеряют между ними расстояние.
И еще уборная. Когда вода низвергалась в унитаз – мощно ударяла из спускового отверстия, отвесно падала с боков, скромной струйкой бежала по супротивной стенке, а потом набегали еще новые течения, и начинался хаос, и слив наконец все это засасывал, – Маркусу было страшно, но не следить за убеганием линий он не мог. Еще ему не нравился слив в ванне, где железная решетка, похожая на колесо, прикрывала пустой и круглый тоннель.
Он сколько мог откладывал поход в уборную, потом медлил вымыть руки, и вытереть, и выйти, потому что снаружи была лестница.
Но он не был сумасшедшим и не всегда поддавался страхам. Если в школьную уборную заходил кто-то еще, Маркус вел себя нормально. Просто приятнее было поддаться (в одиночестве, разумеется). Он смутно сознавал, что ритуалы отвода таят собственный соблазн. Бег воды, головокружения, цифры, ритмы, буква g отводили от него императивы более страшные. В них был собственный покой – покой защищенности. Он, например, сумел отказаться от мяса, не приняв определенного решения насчет овощей, и так избегнул нараставшего императива отказаться от еды вовсе.
Но потом свет переменился и все пошло прахом.
Утром понедельника он пересекал игровые поля по дороге в школу. Он был равноудален от линий излучения, совпадавших с блекло-меловыми границами полей. Был весенний день, и холодное еще солнце лежало на новой траве и вечной зелени живых изгородей. Горели полированные изгибы рельс, и сетчатая ограда теннисной площадки остро взблескивала то тут, то там. Небо было пустое, бескровной голубизны. Далекое солнце – четкий, жидкий, жестокий диск – висело в неизвестности. Против такого солнца не помогали законы перспективы, нельзя было определить ни где оно, ни что оно есть. Сознавать его можно было, лишь глядя туда, где его не было. Не в упор, а поодаль – крадущийся, прерывистый взгляд. И было оно не золотое, а скорей белое и очень яркое. Его послеобразы, размножившись, круглой индиговой крапиной покрывали зелень полей и площадок.
А поля тянулись, ровные и зеленые, подстриженные и утоптанные. По левую руку лежал Уродский прудик, маленький, черный и обыкновенный. Вдруг свет переменился, и Маркус замер.
Существенной частью происходящего было нежелание Маркуса в него поверить. Когда он вспоминал то утро, тело его вспоминало чудовищный гнет и напряжение, происходившие от двух розных страхов, действовавших едино. Был страх претерпеть некую окончательную метаморфозу, после которой уже ничто не поможет. Был страх, что все это лишь больная фантазия, плод заблудившегося сознания. И даже в миг, менявший, возможно, всю его жизнь, бодрый внутренний голосок твердил ему, что – как с книгами, лестницами, уборными – можно отвести, можно не знать. Прошло время, и Маркус решил, что голосок ему лгал. Прошло еще, и стал вспоминать его пустоватую бодренькую тонизну как чистое утешение, знак того, что он сохранил тогда свою сущность, продолжил быть собой…
Так вот, свет переменился. Маркус замер. Тяжело идти, когда спереди, и с боков, и сзади столько происходит всего, когда свет почти ощутимо густ и ошеломляюще ярок. Он замирал по частям: сперва тело, потом сознание, и был тошный миг, когда внутренность головы шагала вперед, оставив позади мягкие, испуганные яблоки глаз и ежащуюся кожу.
Свет был деятелен. Маркус видел, как он накапливается, крепнет и бойко бежит вдоль линий, где был явлен изначально. Дикий и прямой на рельсах, он пылал, сцеплялся, скрещивался на теннисной ограде, прерывистыми потоками искр восходил от стриженых травинок и лоснистой листвы лавров. Там, где ничто не могло отразить, преломить или направить его, видно было, что свет движется сам: петлями, струйками, мощными прямыми потоками. Волнами и длинными линиями легко проницает камни, деревья, почву, Маркуса. То, что было одним из условий зрения, стало его предметом.
Свет теперь иначе определял предметы. Встречные валуны, камни, деревья, регбийные ворота он выявлял черным и очерчивал собой. Проходя сквозь них, он усугублял их непроницаемую темноту.
Свет двигался не только линейно. Он ощущался как полотнища, как вертикальные наступающие фронты, как встающие волны, бесконечные или по меньшей мере неохватные. Как стена, как многие, многие стены холодного белого пламени. Были еще другие движения, которые нельзя определить человеческими понятиями, вычленить из общего человеческого опыта. Но они – были, и Маркус понимал, что это единственное доступное ему знание. Он был скован их близостью и вездесущностью, растянут и скомкан мучительным сознанием движения, постоянно происходящего за пределами его восприятия.
И он увидел в этом некую сущность. То была сущность совершенно иного порядка, чем он сам, она имела цель и вершила дело с циклопическим размахом и деликатнейшей точностью, которые он бессилен был исчислить и нанести на спасительную свою карту. Растягиваемый, сжимаемый, Маркус чувствовал, как она волнами ходит вокруг него и сквозь, и в совсем уже страшное мгновенье чуть было не сосредоточился, как она течет через его сознание. Спасла его от светозарного ослепления и гибели, удержала от растворения в неведомой сущности геометрическая фигура, в жгучих играх света пребывавшая недвижным знаком, а может, и чем посерьезнее. Он видел пересекающиеся конусы, вытянутые в бесконечность. Их контурами были ограничены световые струи и всплески. Он видел, что находится у точки пересечения (или сам является ею), и, если не даст пройти всей сущности сквозь себя, она пройдет сама, разрушив препятствие. Нужно удержать вместе свой хрупкий состав, но пропустить ее, как зажигательное стекло сгущает и пропускает солнечный луч. Контуры пылали невыносимо. Он выдохнул: «Господи». Он старался быть и не быть и, что самое опасное, идти вперед.
Он пошел, и сущность двинулась вместе с ним или просто стала видней впереди. Он подумал, что, может быть, умрет, не дойдя до школы, но назад было нельзя: за спиной движение последовательно нарастало. Вот шаг, и другой, и третий. А световые поля колеблются и ревут, наплывают, откатывают, поют.
Каким-то образом он добрался до школы и сумел присесть на низкий парапет аркады против рогатого Моисея, чем-то обязанного Микеланджело и в большей степени – Родену с его грузноватым Бальзаком. Маркус глядел в выпуклые каменные глаза и думал о своем положении.
Сущность, вихрясь, пребывала поодаль. Она остановилась, не дойдя до краснокирпичных стен, и подвижным краем своим тревожила лужайку и теплицы. Маркусу не было пути ни назад, ни вперед. Пока он размышлял, из световых завес выступил, сияя, человек в белой одежде. Казалось, он обитает в свету легко и уверенно. Волосы его мягко курчавились, прохваченные солнцем. Маркус почувствовал привычный холод и мучительно замигал, вглядываясь. Человек оказался Лукасом Симмонсом, идущим в Уродскую лабораторию. Маркус не верил, естественно, ни в знаки, ни в знамения. Но это был уже третий раз. В «Одеоне» и в мясной лавке Лукас протянул ему руку помощи. И вот он является снова. Маркус поднялся и, еле волоча ноги, побрел за ним. В конце концов – заметил внутренний голосок, – кроме Симмонса, тебе совершенно не к кому пойти.
Уродская лаборатория располагалась в одном из старых корпусов. Для физики и химии возвели новую пристройку, кубоид со стеклянными стенами и абстрактными мозаиками. Лаборатория имела вид готический, и готическими золотыми буквами по синему было выведено над дверной аркой: «Естествознание, анатомия и физиология человека». Дверь была дубовая, тяжелая.
Маркус вошел и увидел ряды высоких пустых столов и табуретов, змеино изогнутых медных кранов, лилипутских фарфоровых раковин, газовых труб, ламп под зелеными абажурами. В проеме окна, в солнечных лучах, стоял человек в белом халате, из-под которого выглядывали мятые шерстяные брюки.
– Сэр, – позвал Маркус и дернулся от собственного голоса, показавшегося оглушительным ревом. Но голос был тонок, смутен и слаб, как ступни, которые он больше не мог заставить идти.
Симмонс обернулся с улыбкой:
– Здравствуй, дружище! Ну, что новенького?
Маркус медленно сжал дверную ручку и, цепляясь, ополз на пол. Дверь мотнулась, ненадежна – истую ненависть ощутил он к этой зыбкости.
Симмонс бегом обогнул ряды столов:
– Спокойно. Не волнуйся. У тебя был шок? Ляг, так будет легче.
book-ads2