Часть 84 из 222 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он на них приподнялся; пока они немели, он рылся в памяти.
Развернулся рывком:
– Слушай, вот ты все стараешься помочь, но что ты… – И язык расщепило молчанием.
– Что я на самом деле чувствую? – спасла его она. – Не знаю… нет, знаю. – Вздохнула. – И получается довольно некрасиво. Может, тебе очень плохо, а раз мы знакомы недавно, мне надо сматываться. А потом я думаю: эй, у меня же все хорошо; если чуточку постараться, может, я чем-то помогу. Иногда мне кажется, что ты делаешь мне хорошо, – и вот это больнее всего. Потому что я смотрю на тебя и вижу, как тебе больно, а что делать, я не имею понятия.
– Он… – Он это выудил из затопленных руин. – Я… не знаю. – Лучше бы она спросила, какой такой «он», но она лишь вздохнула ему в плечо. Он сказал: – Я не хочу тебя пугать.
Она ответила:
– А по-моему, хочешь. Или трудно не заподозрить, что ты на мне отыгрываешься за то, что с тобой кто-то сделал. И это кошмар.
– Думаешь, я поэтому?
– Шкедт, вот ты уходишь работать или бродить – ты что помнишь, когда вспоминаешь меня?
Он пожал плечами:
– Много вот такого. Как мы обнимаемся и разговариваем.
– Ага, – и он услышал, как улыбка лепит ее голос, – это главное прекрасное. Но мы и другое делаем. Ты этого тоже не забывай. Жестоко тебя спрашивать, когда с тобой такое творится, да? Но ты столько всего не видишь. Ты ходишь по дырявому миру; и падаешь в дыры; и калечишься. Говорить так жестоко, но смотреть тяжело.
– Нет. – Он нахмурился в затяжную зарю. – Когда мы ходили к Новику, ты, ну… – и вспомнил испорченное платье, уже договаривая: – У Калкинза – тебе понравилось?
Она засмеялась.
– Не понравилось?
Смех стих.
Но он все равно плечом чувствовал ее улыбку.
– Было странно. Мне. Я иногда забываю, что у меня есть и другие занятия, кроме… ну, вот этого.
– Ты один раз говорила про преподавателя рисования. Это я помню. И что ты пленки монтировала и преподавала. А живописью ты занимаешься?
– Занималась много лет назад, – парировала она. – В семнадцать лет получила стипендию в Студенческой лиге искусств в Нью-Йорке – пять лет назад, шесть. Больше никакой живописи. Не хочу.
– А почему перестала?
– Рассказать тебе историю? По сути, потому, что я очень ленивая. – Она дернула плечами в его объятиях. – Меня как-то отнесло прочь. Пока дрейфовала, поначалу переживала ужасно. Родителям моя жизнь в Нью-Йорке была поперек горла. Я только что бросила колледж Сары Лоренс – в очередной раз, – и они хотели, чтоб я жила дома. Но я еще с двумя девушками снимала убогую квартиру на Двадцать второй улице и ходила в Лигу. Родители считали, что я больная на голову, и очень были довольны, когда я захотела к психиатру, пожаловаться на «страх чистого холста». Они думали, если стану ходить к психиатру, всерьез дурить не буду. – Она гавкнула односложным смешком. – Через некоторое время он мне велел завести проект. Мне полагалось заниматься три часа каждый день – писать что угодно, не важно что. И отмечать время в блокнотике за четвертак. А за каждую минуту в эти три часа, что я не работала, полагалось вшестеро дольше заниматься чем-то неприятным… посуду мыть, точно. Он решил, что у меня фобия, я боюсь живописи, а он был бихевиорист. Вышибал клин клином…
– Мыть посуду ты тоже боялась?
– Короче. – Она надулась на него в почти кромешной темноте. – Утром я вышла из кабинета, а днем приступила. Воодушевилась страшно. Думала, буду погружаться во всякие области подсознания… не в курсе, что это значит. Отстала только на третий день. И то всего на двадцать минут. Но не смогла себя заставить два часа мыть посуду.
– Сколько у тебя было посуды?
– Полагалось мыть чистую, если грязная закончится. Назавтра нормально. Только мне не понравилась картина. А на следующий день я, кажется, вообще не подходила к холсту. Да, точно, кто-то пришел, и мы поехали в Коттедж По.
– Бывала в доме Роберта Луиса Стивенсона в Монтерее?
– Нет.
– Он там снимал комнату всего два месяца, и потом его выперли, потому что ему нечем было платить. А теперь это называется «Дом Стивенсона», и там музей сплошь про Стивенсона.
Она засмеялась.
– Короче, на следующий день был прием у врача. И надо было отчитаться, как идут дела. Ночью я стала смотреть картины – достала их, потому что думала наверстать время. И разглядела, до чего они плохи. И вдруг совершенно разъярилась. И все порвала – две большие, одну маленькую, дюжину этюдов. На много-много кусочков. И выкинула. А потом перемыла всю посуду в доме.
– Ёпта… – Он нахмурился поверх ее макушки.
– Кажется, после этого я еще что-то рисовала, но живопись тогда более или менее бросила. Зато кое-что поняла…
– Зря ты так, – перебил он. – Ужас какой.
– С тех пор прошло много лет, – сказала она. – Пожалуй, детский сад, да. Но я…
– Мне от этого страшно.
Она поглядела на него:
– Много лет. – Ее лицо посерело в сером рассвете. – С тех пор прошло. – Она отвернулась и продолжала: – Но я кое-что поняла. Про искусство. И психиатрию. И то и другое – системы на вечном ходу. Как религия. Все три сулят тебе ощущение собственной ценности, смысл и съедают кучу времени, уверяя, что все это достижимо только через страдания. И едва у тебя проблема – с искусством, с психиатрией, с религией, – решение всегда одно: глубже погрузиться в ту же систему. Все три заключили друг с другом шаткое перемирие, а на самом деле дерутся насмерть. Как все самодостаточные системы. В лучшем случае каждая тщится вобрать в себя две остальные и объявить их своими подвидами. Ну, знаешь: религия и искусство – формы безумия, а безумие – сфера психиатрии. Или: искусство – это изучение и восхваление человека и человеческих идеалов, следовательно, религиозное переживание – лишь огрубленный эстетический отклик, а психиатрия – лишь один из инструментов, с помощью которых художник наблюдает человека и точнее передает его портрет. Религиозный подход, надо думать, – что два других полезны лишь в той степени, в которой пропагандируют добро. В худшем случае они все стараются друг друга уничтожить. Что мой психиатр – уж не знаю, насколько осознанно, но весьма успешно – и проделывал с моей живописью. Психиатрию я тоже бросила довольно скоро. Не хотела погрязнуть ни в каких системах вообще.
– А посуду мыть любишь?
– Мне очень, очень давно не приходилось. – Она опять дернула плечами. – Но сейчас, если надо, это меня, вообще-то, умиротворяет.
Он засмеялся:
– Меня, пожалуй, тоже. – И затем: – Но не надо было рвать картины. А вдруг бы ты передумала? Или, например, в них было что-то хорошее, ты бы позднее использовала…
– Было бы фигово, если б я хотела стать художницей. Но я не была художницей. И не хотела.
– Ты получила стипендию.
– Как и толпа других людей. В основном – с дрянными картинами. По закону вероятности моя, наверно, тоже была дрянная. Нет, это не было фигово, если заниматься живописью я не хотела вообще.
Но он все равно качал головой.
– Тебя это по правде расстраивает, да? Почему?
Он вздохнул и вытащил из-под нее руку.
– Ты… все мне как будто говорят… как будто пытаются сказать еще сто пятьдесят разных вещей. Помимо того, что говорят прямо.
– Ой, кажется, я немножко да.
– Я тут такой наполовину псих, я пытаюсь стихи писать, а ты – внушить мне, что не надо верить в искусство и психиатрию.
– Ой, да нет! – Она сложила руки у него на груди, оперлась на них подбородком. – Я говорю, что вот я решила бросить. Но я не была псих. Просто ленивая. Надеюсь, разница есть. И я не была художницей. Звукорежиссер, учительница, губная гармонистка – но не художница. – (Он обхватил ее за шею и притиснул ее голову щекой к своей груди.) – Видимо, беда в том, – продолжала она глухо ему в подмышку, – что у нас есть внутри и снаружи. Проблемы и там и там, но не поймешь, где кончается одно и начинается другое. – Она помолчала, покрутила головой. – Мое синее платье…
– Напоминает о проблемах снаружи?
– И оно, и визит к Калкинзу. Я не против так жить, если изредка. Когда выпадал случай, я неплохо справлялась.
– Можем завести себе такой же дом. В этом городе найдется все, что хочешь. Допустим, не такой большой, но можно подыскать красивый; и я раздобуду то и это, как все. У Тэка есть электропечь – ростбиф жарится за десять минут. Микроволнами. Можем добыть что угодно…
– Однако здесь, – она качала головой, – и начинаются проблемы внутри. Ну или то, что внутри, становится проблемой. Иногда мне кажется, что внутренних проблем у меня нет вообще. По-моему, я их себе надумываю, чтоб не скучно было. Я не боюсь половины того, чего боятся люди вокруг. Я много где бывала, много с кем знакома, развлекалась напропалую. Может, тут главное разобраться с внешними проблемами. И еще некрасивое: я смотрю на тебя, и порой мне кажется, будто я не имею права ни на какие проблемы, ни внутри, ни снаружи.
– А ты не хочешь что-нибудь сделать? Что-то изменить; что-то сохранить; что-то отыска… – Он осекся, потому что стало остро не по себе.
– Нет. – Она сказала это очень твердо.
– Может, это бы разрешило хотя бы какие-то внешние проблемы. Ну, знаешь – может, ты будешь счастливее, если найти другое платье.
– Нет, – повторила она. – Я хочу, чтобы со мной происходило дивное, и восхитительное, и чудесное, и стараться ради этого сама не хочу. Вообще. Ты, наверно, считаешь, что я поверхностная… да нет, ты слишком умный. Но многие бы сочли.
Он опешил.
– Ты чудесный, глубокий, восхитительный человек, – сказал он, – и поэтому должна сию секунду стать знаменитой на весь мир.
– В свои двадцать три я довольно-таки знаменита, если учесть, что я ничего не сделала. Но ты прав.
– А чем ты знаменита?
– Не по правде знаменита. Но у меня куча знаменитых друзей. – Она снова перекатила голову на подбородок. – В газете писали, что Новика трижды номинировали на Нобелевку. Я знаю троих, кто ее получил.
– Чего?
– Двое – ученые, а Лестер Пирсон[23] – добрый друг моего дяди, приезжал на выходные в дядин летний дом в Новой Шотландии. Тот, который химик, очень милый – ему было всего двадцать девять, – в университете работал. Мы одно время были очень близки.
– Ты ходила на свидания и все такое. Со всеми знаменитыми друзьями?
– Нет, это я ненавижу. Я никогда не хожу на свидания. А с этими людьми я знакомилась, говорила, мне нравилось, и поэтому я говорила с ними еще. Вот и все.
– Я не знаменитый. Если жить со мной в доме, как у Калкинза, ты будешь счастлива?
book-ads2