Часть 22 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Когда мама узнала, что освобожден от немцев город Калинин, она стала разыскивать родных. Там жила бабушка, мамина мать. После оформления необходимых в то время документов на выезд мы покинули барак, где жили, поклонились могиле, где похоронена сестра Люда, и уехали к бабушке.
Встретила бабушка нас не очень-то радостно, скорее, напротив. Чувствовалось, что мы ей в тягость. Двое истощенных, больных внуков, да и дочь в таком состоянии, что требует забот о ней и ухода. Жила бабушка одна в семнадцатиметровой комнате в коммунальной, многонаселенной квартире. Условия по теперешним временам скверные — туалет на улице, кухни не было вообще, даже общей. Каждый жилец готовил пищу в своей комнате на керосинке или примусе.
Бабушка часто приносила из магазина кильку, мелкую, тощую. Делала бутерброды нам с этой килькой и выделяла по одному. Больше не давала, говорила, что мы истощенные, нам нельзя много есть, будет заворот кишок. Проглатывали мы эти свои «деликатесы» мгновенно, можно сказать, за один укус. Когда бабушка чистила кильку, мы считали это преступным расточительством. Следили, когда она их выбросит, и только она куда-либо уходила, доставали все это из ведра с отходами и съедали. Постоянно ощущали голод, казалось, никогда не насытимся.
Бабушка страдала болезнью сердца и часто уходила на лечение. Продукты от нас прятала, боясь, что мы объедимся. Как только за ней закрывалась дверь, мы доставали муку, мама спешно зажигала керосинку, ставила кастрюлю с водой. Казалось, невероятно долго вода не закипала, мы по очереди открывали крышку, совали туда пальцы, проверяя, скоро ли закипит вода. Облепив керосинку, сидели рядом в ожидании. Только закипала вода, мама подсаливала воду и растворяла в ней муку. Ели, обжигаясь, торопясь до прихода бабушки со всем этим покончить, скрыть все следы нашего преступления.
Умерла бабушка 9 марта 1945 года. Немного не дожила до победы. Она ее очень ждала, чувствовала, что скоро кончится война. Болела она очень тяжело, была прикована к постели, распухла страшно, у нее была водянка. Все время говорила: вот придет мой сын-герой (дядя Василий был Герой Советского Союза, отличился во время финской войны), вынесет меня на улицу, и я поправлюсь. Но не поправилась. Умерла под утро. Было очень страшно находиться с ней в одной маленькой комнате. А брат, как только бабушку похоронили, занял ее кровать, — до этого он спал на сундуке, так как не бьшо места. А я боялась ее кровати. Над кроватью висел огромный ковер, во всю стену, сделанный руками моей прабабушки Софьи Алексеевны; она была дворянка, занималась, как и все женщины ее круга, рукоделием. Вышит был ковер гарусом, на нем был царь Петр Первый во весь рост, на лодке, во время бури. Это было произведение искусства, как картина. После войны к нам из музея приходили, просили продать. Но мама отказалась, хотя мы сильно нуждались, — память, мол. Ведь прабабушка вышивала его около двадцати пяти лет. А потом этот ковер у нас украли, когда мать вынесла его проветрить на чердак.
Мать не может устроиться на работу, еще здоровье неважное, не совсем окрепла, но уже стала видеть, зрение налаживается. Чтобы как-то жить, берем работу в чайной, стираем скатерти, поварскую спецодежду, за это кроме небольшой оплаты нам выдают ежедневные обеды по одной порции из трех блюд. Обед весьма и весьма скромный, но мы и этому были рады и делили его на троих.
Белье стирали в той же комнате, где и жили, так как кухни-то не было. На керосинке грели воду, стирали и кипятили белье. Белье было грязное, жирное. Пар окутывал комнату, запах керосинки, копоть, по стенам все время текли струйки — испарения, была ужасная сырость. Керосинка-то еще ничего, а когда не было керосинки, делали все это на примусе. Тут уж было еще «веселей».
Времени для гулянья, детских забав почти не было, едва выкроишь минутку выйти на улицу, как зовет мать: надо относить белье, или принести ведро воды с колонки (в доме не было), или вынести помои, грязную воду после стирки, сходить в магазин, то есть все хозяйственные заботы, а еще ведь я училась и уроки надо делать. Просто не знаю, как я умудрялась еще и хорошо учиться. По некоторым предметам была даже отличницей, хорошо давались мне гуманитарные предметы.
Для занятий в школе нужны были тетради, но их не было. Первое время после войны писали на старых газетах. Сшивали их, делали подобие тетради и писали. И между прочим, почерк был у школьников несравненно лучше, чем теперь. За все годы учебы у меня так и не было настоящего портфеля. Носила учебники и все ученические принадлежности в холщовой сумке. Портфель был предметом моих несбыточных мечтаний.
Начала занятий в школе я ждала каждый день с нетерпением, и не потому, что уж сильно хотелось учиться, а потому что в то время в школах выдавали бесплатные завтраки: тонюсенький кусочек черного хлеба, слегка припудренный сахарным песком. С ума сойти, как это было вкусно и как это моментально проглатывалось.
Утром мать послала меня за хлебом. Только вышла на улицу — слышу песни поют, гармошка играет, крики: «Ура!», «Победа!», все бегут, смеются, плачут, обнимаются. Кончилась война! Мне было всего девять лет, но как хорошо я уже понимала, что значит ПОБЕДА. После ада, который нам пришлось пережить, это слово привело меня в такое состояние, что просто невозможно передать. Я бросилась бежать домой, тоже плакала и смеялась. Неужели все кончилось? Вот, думала, теперь заживем. Все станут жить богато, будут сыты, одеты, вернутся наши отцы. Словом, радости не было предела, слово «ПОБЕДА» содержало в то время большие надежды на счастье.
Врачи меня предупреждали, что я вряд ли смогу иметь детей после перенесенного во время войны голода и болезни. Но я все-таки родила двух девочек и так счастлива всю жизнь, что у меня есть дети, что дай Бог каждому. Дети мне платят тоже нежностью и любовью. Словом — это единственная моя радость в жизни. Это награда за все мои страдания. Которые, кстати, будут спутниками по сей день моей жизни. Такая, видимо, выпала доля. Поэтому надо довольствоваться тем, что есть, и жить.
Я как-то слышала, что для полного счастья всегда должно чего-то не хватать. А может, и в этом есть какой-то смысл.
Отцы моих подруг возвращались с фронта, из плена и госпиталей.
Я своего отца не дождалась. Многие, многие годы я все надеялась: а вдруг произойдет чудо и вернется мой отец? Я любила своего отца больше, чем мать. Он был хорошим и заботливым отцом. «Умер от воспаления легких». Как трудно родным не знать, где и как погиб или умер близкий человек. Даже могилы не знаем, да и была ли могила-то? А ведь на всю жизнь я запомнила, как мы пришли с матерью к нему на свидание в тюрьму. За что его посадили — не знаю, мать никогда не рассказывала. Но помню, что он вышел к нам с миской супа, и я этот суп ела, потому что мы голодали. Я ела, а он смотрел на меня и плакал. Потом его куда-то перевезли из Ленинграда, и очень скоро пришло страшное извещение из МГБ.
Ты просил меня записать для тебя мою жизнь. Не знаю, сумела ли я это сделать. Многое забылось. Но я буду счастлива, если тебе это хоть как-нибудь пригодится. И все здесь правда, которую я старалась не вспоминать. Но любовь к тебе сильнее боли. Я грешница, что пишу такое, но я никогда не была счастлива с Николаем. Я счастлива с тобой. Ты заменил девочкам отца, недаром они тебя боготворят. Да хранит тебя Господь, мой любимый, мой единственный, моя радость!
Потом шло густо замаранное.
«Это на экспертизу, пусть разберутся», — мимоходом подумал Герман Васильевич, потому что глаза его уже бежали по следующим, написанным от руки строчкам:
«Ты единственный, кто знает этот тайник, поэтому в самый страшный час своей горькой, поруганной жизни я обращаюсь к тебе.
Теперь я знаю, почему утонул Касик. Он покончил с собой. Вечером он мне сказал: «Прости меня, Рая, я перед тобой очень виноват, и вина моя безмерна». Он, конечно, имел в виду, что привел тебя в наш дом, и еще просил прощения за то, что не справился со своим пороком. Я теперь знаю, почему он избил тебя, когда вы вернулись с Танечкой и привезли елку, прожив здесь три дня. Я знаю все. Зачем ты все это делал? Я не могу осмыслить, как ты мог предложить мне выйти за тебя замуж, после всего. Я не хотела причинять горя твоей жене, говорят, она хороший человек. А кто ты? Неужели ты никогда не задумывался над этим? Я знаю — виновата во всем я. Но я так хотела быть счастливой. Эта проклятая жажда счастья погубила жизнь моим девочкам. Танечка вырвалась, она сильнее меня, она освободилась от тебя, но злая судьба все равно настигла ее.
Неделя жизни здесь, на хуторе, была адом. Приезжали ужасные люди, они что-то забрали отсюда и для того, чтобы я молчала, рассказали о твоих отношениях с Танечкой и потом с Юлей. Бедные мои девочки! Бедный Касик! Ведь он догадался… Что он пережил — ведь Танечке тогда было пятнадцать лет. Ты знаешь, это лучше, хорошо, что он не дожил до того, что случилось теперь. Он бы тебя убил. Вокруг меня ужас, мрак и грязь. Я стараюсь не думать о Юле, о том, как ей теперь жить. Одна надежда на Танечку, она сильная, она спасет девочку, она не подпустит тебя к ней. Она связана с теми людьми, которые приезжали, и ты должен бояться их. Это не угроза. Это последнее, в чем я могу тебе послужить. Я никогда не опозорю своих детей, и я никогда не причиню тебе зла, хотя ты погубил мою жизнь, отняв самое дорогое, моих девочек. Вину перед ними искупить не могу, жить с виной не хочу. Прощай.
Моя последняя просьба: никогда не встречаться с девочками. Никогда! Ты слышишь меня! Есть какой-то страшный фильм: там, перед тем как появляется чудовище, звучит трогательная детская музыка. Ты выбирал самый святой праздник — Рождество. Один раз здесь, на хуторе, другой — когда повел Юлечку в ДК им. Горького, а потом на квартиру к какому-то другу. Вот видишь, я знаю все, и разве можно после этого жить?
P.S. Прости, но, кажется, это единственный подарок, который могу сделать тебе в этот день».
Герман Васильевич вдруг почувствовал пронизывающий голод. Вышел в кухню. Открыл дверцы навесных шкафов — пусто. Из кухни прошел в маленькую комнату с круглой железной печкой в углу. Веселенькие обои, портрет Батюшкова в овальной раме «под кожу», полочка с книгами. «Дети капитана Гранта», «Маленький оборвыш», «Без семьи». Детская. Комната бедной Юленьки. Сиротки Юленьки. У изголовья старинной дубовой кровати вырезанные из журналов портреты рок-звезд, репродукция «Незнакомки» Крамского и фотография крейсера «Дмитрий Донской». Та же, что и у старшей сестрички в Озерках.
«Интересно, — отметил Герман Васильевич, — судя по всему, основатель тройственного союза не чужд Красному флоту. Как это у них поется: «И тогда нам экипаж — семья». И тогда нам экипаж — семья, семья — экипаж, — бормотал он. — Экипаж. Не удалось на одной — доеду на перекладных. Чьи это слова? Федора Михайловича Достоевского. Старик Смердяков. Нет — это слова Почасовика… Это он любіш их повторять».
— Спокойно, Герман, спокойно! Это слишком большая удача. Так не бывает.
«Детская — это комната, где я делаю детей». Чья это фраза? Почасовика. Это он рассказывал о том, что в ДК Горького прямо в фойе на полу совокупляется с юным созданием; все смотрят, а он не может остановиться, потому что… Разговор зашел о том, бывают ли еще поллюции, и вот тогда он рассказал этот сон в доказательство. И… самое главное. Он сказал, что влип, и влип здорово на статью. «Спасай, Герман». И Герман сообразил тотчас. Нужен был человечек на флот. Призрак Валерия Саблина не давал покоя начальству. А морские — словно стеной отгородились — никакой стоящей информации. Лучше Почасовика с его умением мимикрировать — не сыскать во всех необъятных просторах родины. Плюс уголовное дельце повисло над умником. Рано или поздно такое должно было с ним случиться. Как это на кассете у Леньки поет группа: «Мразь, подлюка! Дяденьки, не убивайте же меня! А ты пошто убивал? Но я же дебил, психопат, шизофреник, я — эротоман!… Я всех их люблю, я всех их хочу… В моей голове гормональный туман, я секс-шизофреник, я эротоман».
Сделав важное лицо, он тогда спросил:
— Ты знаешь, кто такой был Валерий Саблин?
— Естественно. Внук адмирала Саблина и внучатый племянник поэта-народника Николая Александровича Саблина, который участвовал в подготовке первомартовского покушения на императора Александра Второго, застрелился при аресте.
— Ну вот видишь, прав был корифей всех времен и народов, — и, подражая грузинскому акценту: — Яблако от яблани нэдалэко падает. Внучка-то тоже пришлось остановить огнем, чтоб не увел мятежный крейсер. Короче. Нам второй Саблин не нужен. Сечешь? Организуем тебе командировку и отправляйся-ка ты в открытое море, отдохнешь от трудов своих неправедных, а здесь, глядишь, все и уляжется. В таких делах никто не заинтересован в лишнем шуме. Папаша-то у девы рая есть?
— Папаша помер.
— Ну а мамаши в таких случаях молчат.
Почасовик что-то хотел сказать, но передумал.
— А хотел он сказать, что есть сестричка, — громко произнес Герман Васильевич, глядя на поросший иван-чаем склон за окном детской.
Усадьба стояла в болотистой низине, и тишина кругом стояла небывалая. Высоко в небе беззвучно проплыл самолет.
«На Силламяэ, — отметил Герман Васильевич, — международная трасса. В Силламяэ маяк. И летят счастливые люди куда-нибудь в Штаты или в Лондон и не знают, что снизу смотрит на них некто Герман Васильевич, вынужденный копаться всю жизнь в человеческом дерьме. Однако кушать хочется, не может же быть, чтобы в этой избушке не было припасов».
Он вернулся в кухню. Еще раз открыл дверцы навесного шкафчика. На пол свалился пакетик каких-то специй. Герман наклонился, поднял. «Хмели-сунели». Вернул пакетик на место. Наклонился снова.
— Сыщик хренов, — рявкнул в сердцах, — здесь же погреб!
Щели между половицами были чуть шире других, и он не обратил на это внимания, потому что лаз был прикрыт табуреткой, приспособленной под электрическую плитку, да и вообще пол в этом доме оставлял желать лучшего. Во многих местах доски качались; приподнимая их, Герман обнаруживал белый тонкий песок. «Черного» пола не было.
«Проклятое наследие капитализма». Хутор куплен наверняка у наследников нищих арендаторов. Жили «по-черному». В сенях он отыскал топор, поддел крышку, обнаружился темный лаз, лесенка, ведущая вниз. Когда откинул крышку, послышалось странное шипение, видно, наступил на доску, она скрипнула вроде. Зажег фонарик и стал спускаться по лестничке, спиной к погребу. Шипение усилилось. «Консервами запаслись, вот банки и бродят». Ступил на цементный пол, развернулся, скользнул лучом света по стенам и обомлел. В углу, изготовившись для броска, свернулась кольцом гадюка.
«Так вот где таилась погибель моя!»
Герман, подтянувшись на руках, выбросил свое длинное тело наружу.
«Ничего себе! Прямо как в сказке. Клад. И сторожит его Змей Горыныч».
Клад он успел приметить: среди банок с вареньями-соленьями стояла стеклянная лабораторная, закрашенная снаружи масляной черной краской. «Змей Горыныч» оказался вялым, и понадобилось лишь два точных удара лопатой, чтобы поддеть этой же лопатой склизкие куски чудовища. Унес останки к дощатому туалету и выбросил вниз в темный овраг — пущай срастаются, если хотят.
Банка была плотно закрыта притертой пробкой, и пробка обмотана черной же изолентой. Герман Васильевич несколько мгновений поразмышлял, отдирать ли ленту, чтоб глянуть на содержимое, но великое чутье подсказало: «Не трать времени, это то!..» Великое же чутье посоветовало поскорее «рвать когти», ведь здесь были уже какие-то «ужасные люди» и о банке они знали наверняка. Оставили на попечение несчастной Раи, чтобы вернуться, когда она сама распорядится своей вот уж действительно поруганной жизнью. Для того и поведали пахучий сюжетец. Ах, Почасовик, Почасовик! Знал бы ты, в какую историю влип! А может, знал? Сегодня же шифрограмму — и под конвоем на Литейный.
Лысая резина «жигуленка» буксовала на песчаной дороге в гору. Не хватает только встретиться с владельцами черной баночки, лежащей вместе с записками Раи в багажнике. Ключик от багажника в тайнике, и не где-нибудь, а в движке. До ближайшего телефона, чтоб выезжали навстречу, скажем, в Устье. Нет, Устье не годится, эстонцы уже надулись на самостийность и знакомые номера на машинах могут привести к непредвиденным последствиям.
Одновременно просчитывал, что делать, если на этой узкой дороге, в одну колею, среди топей, вот за этим поворотом радиатор к радиатору встретится с «ужасными». «Белые ночи, белые ночи, любовь моя, мое мучение и мое спасение». Лес позади, по жести нежно хлещут стебли овса. Поле кончилось. Справа давнее пожарище какой-то усадьбы, слева — озеро. Чей-то хутор, во дворе дамочка, явно городского вида, развешивает на веревке яркие заграничные тряпки.
«Недолго вам всем тут наслаждаться, — злорадно подумал Герман Васильевич, — погонят, дай срок, чужаков из независимой Эстонии. А с дамочкой придется встретиться поговорить, когда дельце заварится. Вот смотрит вслед, прикрыв глаза ладошкой, и не знает, что узелочек уже завязан».
По дороге впереди, вдоль леса, медленно двигалась «Волга». Герман Васильевич напрягся: «Повернет, не повернет, — не повернула. Налево — это в Эстонию, а там через Таллин, длиннее, но безопаснее, потому что длиннее. Направо, через Псков—Лугу, короче, но это наверняка и их путь. Дамочку на всякий случай со счетов не сбрасываем, и тогда… погоня. Главное — добраться до Пскова, тем более что с бензином проблема, а ближайшая заправка в древнем городе.
Можно позвонить из Изборска, и что? Сидеть ждать в Из-борске? Спрятаться — в Изборске? В багажнике — миллион или миллионы. Милый, не подведи! Вот пусть им будет стыдно, что за двадцать лет безупречной службы он лишь раз имел возможность купить по служебной очереди машину. Милый, не подведи! Я знаю, бензонасос дряхлый, свечи черные, хозяин у тебя нерадивый, а главное, небогатый. Вот такой банки хватит на безбедную жизнь тебе и твоим внукам, если тихо, не высовываясь. Что за мысли, Герман Васильевич?! Нормальные, если на тысячу пятьсот при нынешних ценах тянуть двоих огольцов, старуху-тешу и брату студенту подкидывать. «Ах, Таня, Таня, Танечка, с ней случай был такой: служила наша Танечка для мафии одной; работница-путания приставлена к фуям, на Танечку внимания ГБ не обращал!» Хорошая песенка получается. А вот ее, кажется, спета. Жаль. Сладкая пиписка. И Юленьку жаль. Детдом — прямая дорога в проституцию, наркоманию. Свидригайлов терзался полусном, полумечтой о девочке, Ставрогин, пришедший к Тихону исповедаться в надругательстве над четырнадцатилетней Матреной, — бедные злодеи девятнадцатого века! После ваших преступлений сожгли в газовых камерах миллионы, сгноили в Сибири несколько поколений; девочки отдавались за кусок хлеба; выросло поколение отцов, насилующих своих сыновей, и матерей, убивающих дочерей из ревности к любовнику. Подростки-девчонки мерзнут на бензозаправках в ожидании «дальнобойщиков», которые возьмут в кабину, оттрахают и, если не повезет, выбросят полуголую где-нибудь в лесу между Минском и Смоленском. Роскошные путаны дают интервью телерепортерам, добропорядочные отцы семейств выводят вечерами жен на промысел. Бедный, наивный Федор Михайлович! Если бы вы почитали то, что приходится читать и слышать мне! «Красота спасет мир». Красота — это товар, и даже не самый дорогой. Сонечка Мармеладова. А больница для несовершеннолетних венеричек, где ни одной даже отдаленно смахивающей на Сонечку, ни одной. И разве похож Почасовик на Ставрогина или Свидригайлова? И могли ли вы знать, что грамм мерзости, которую я везу в багажнике, превращает любого, я подчеркиваю, любого и любую в чудовище, постчеловека, зверя.
Я раскручу это дело, даже если в нем окажутся замешаны неприкасаемые, я засажу Почасовика на полную катушку и отправлю «сладкую пиписку» в лагерь особого режима, пусть Юлия донашивает ее меха и шелка, — я покажу ей финского подданного! Этот подвиг будет посвящен вам, Федор Михайлович. Ваши герои обещали «пустить судорогу», и они сдержали свое обещание.
Я ненавижу эту страну, она смердит на весь мир. Это страна зомби, воров и негодяев. Они прожрали, пропили, проторговали ее. Они развратили всех — одних сделали рабами, других вертухаями и стукачами. Бесы. Вот что угодно правильно, что бесы вселяются в свиней. Огромный всемирный свинарник. А ты — свинарь. В сумерках не разглядеть номеров встречных машин. Жаль».
В блокнотике, лежащем на «ракете», Герман Васильевич помечал цвет и марку встречных машин.
«Они забрали с хутора оборудование или сырье. Это главное. От банки можно отпереться. Но это означает, что они почувствовали, что пахнет жареным. Предупредить могли и красноперые. При таком товаре можно купить любого. И тебя? Меня — нет. Почему? Ну, наверное, потому что я… Неужели захнычешь о своем несчастном детстве? Именно таких несчастненьких, выбившихся в люди на медную копейку, легче всего купить. Бедные хуже богатых, что бы там ни рассказывали прекраснодушные классики. Здесь дело в другом. Не во мне. Я бабник. Развратник, любитель финской бани и шведского пива, но я на всю жизнь запомнил лечебницу для алкоголиков в Кузьминках и заплеванные бесправные коридоры Фрунзенского народного суда, постояльцев очереди в магазин «Вино», что притулился на углу Скаковой и Верхней улиц. И ночные электрички Белорусского вокзала с фиксатыми парнями в кепочках и белых шарфах, и «девушек», которых можно трахать в тамбуре, после того как они восемь часов промучились в аду «Трехгорки». За сигарету, за разговор, чтоб не скучно в невыносимой компании собственных мыслей трястись до Тучкова.
Пусть будут богатые, но не эти плебеи, поднятые волной удачи на гребень власти, и не преступники с сальными сотенными, добытыми только с помощью хитрости, которой плотно набиты их продолговатые головы дебилов, и не вот эти беспощадные молодые твари, умеющие и таможню купить, и без сна прокрутиться несколько суток за рулем, чтобы раздобыть и перепродать «дурь».
Великие идеи свободы, братства, а главное, равенства оказались «мифью», так пусть этот несчастный, бездарный, способный только на подвиг народ заживет тупой сытой жизнью. Как там насчет ярма и бубенчика?»
Впереди бледно высветилась узкая полоска неба — зарево над вечно голодным Псковом. Оранжевый огонек бензинового датчика горел уже давно, но, даст Бог, до управления дотяну. Больше наката! Больше света! Дальше, дальше, дальше. Господи, как же надоели эти хитрожопые умники, которые всегда в порядке. Дальше уж некуда, а им неймется. Куда дальше? Назад надо, назад — к собственному домику, собственному кусочку земли, маленькому пакетику собственных акций. И ведь понимают это, для себя понимают, а вот морочили, суки, голову всем. Как он ненавидит всех этих преуспевающих, в твидовых пиджаках, вещающих с телеэкрана благоглупости. Недаром самые большие деньги — двести рублей в месяц, это теми, дореволюционными, не нынешним мусором — получали «Литераторы», то есть писавшие для Охранного отделения.
Герман Васильевич сознательно задвигал важные раздумья размышлениями необязательными. Для раздумий требовалась тишина кабинета, нужные бумаги, кружка крепкого кофе, консультации с коллегами из других отделов. Например, почему у двоих задержанных в явно наркотическом опьянении анализ крови дал отрицательный результат?
Унылый въезд в древний город. На заправке четыре машины. Может, плюнуть на талоны, заправиться здесь, а то среди ночи ехать на спецзаправку, а там обычно девяносто пятый. Лучше махнуться, как обычно, в гараже и иметь нормальный плебейский семьдесят шестой, к которому давно привык его Россинант, снабженный бронзовой прокладочкой на блоке.
Занял очередь за красной «восьмеркой» с затененными стеклами. Спать хотелось до озноба. Девятьсот километров за день — цифра серьезная, и голоден, как черт. Но лабораторная бутыль требовала действий.
Герман Васильевич откинул голову на подголовник, решил не дергаться по мелочам: вот заправятся 32–65, отъедут, тогда уж он задаст своему коню корма. 32–65 подъехал к колонке, вышел долговязый, мертвенно-бледный в неоновом освещении. Долговязый пошел к окошечку платить; баба, конечно, рявкнула в матюгаль-ник, чтобы пистолет вставил сначала, а потом уж совал деньги. Долговязый дернулся вернуться к колонке, но тут открылась задняя дверца, вышел коренастый с серебряно-седой шевелюрой и того же благородного цвета аккуратно подстриженной бородой.
Герман Васильевич после секундного короткого замыкания системы опознания вспомнил их.
Это они были в роскошном валютном кабаке, где он пил кофе с Татьяной. Что-то тогда царапнуло его в «случайной» встрече и почему-то возникла мыслишка, что Танюша их знает. И кто-то в этом зале был в дураках. Кажется, он, Герман, да увядшая красавица — спутница благородного седого, вставившего пистолет в бак 32–65.
«Они едут на хутор за банкой», — отчетливо и как-то разочарованно-тяжко подумал Герман Васильевич.
* * *
В конце сумасшедшей недели слежек, засад и даже перестрелки в Комарове Герман Васильевич, измотанный и отупевший, оказался в каком-то кооперативном ресторанчике со старшим следователем Грустным.
Грустного здесь, в репинском оазисе благоденствия, судя по всему, хорошо знали. Кроме замечательной финской водочки, на стол были выставлены миноги, копченая курица и лососина. «Гратис»[2], — сказал хозяин, дородный восточный человек.
book-ads2