Часть 21 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
От всей этой мутоты начало ломить в висках — признак надвигающейся мигрени.
«Кажется, они организовываются быстрее, чем мы перестраиваемся. Хорошенькая нас ждет жизнь. Интересно, что думает по этому поводу капитан Олег Анатольевич Грустный. Будет случай спросить. Будет».
Герман Васильевич не предполагал, что уже сегодня вечером он будет звонить сначала по домашнему, а потом по служебному телефону Грустного.
Решил спуститься попить кофе, а уж потом к руководству. У двери вспомнил о запросе, вернулся к компьютеру. На мониторе обозначилось: «Раиса Петровна Меннель, 18.06.1936 г.р., г. Ленинград. Адрес и дата смерти: РСФСР, Псковская обл., Изборский р-н, хутор Труты». Рука потянулась к кнопке «off» и замерла. Раиса Петровна скончалась вчера, в возрасте пятидесяти четырех лет.
Через пятнадцать минут, выпив кофе и прихватив табельное, он на своей задрипанной «двойке» мчался по Московскому проспекту мимо «Стамески» на Гатчинское шоссе, поворот на Лугу; пронеслось Рождественно с мимолетной мыслью о Набокове, о «Лолите», о бедном Пнине, потянулись сосновые леса.
Геннадий Васильевич закурил. В бардачке держал «Мальборо» — единственная роскошь, теперь уже непозволительная. Даже если, как обычно, три сигареты в день, то это почти четыре рубля. А та сучка из Озерков «Мальборо» не курит, слишком жесткие, а курит длинные коричневые, совсем уж обалденные. Сто рублей пачка в кооперативных киосках. Нельзя называть сучкой женщину, мать которой наложила на себя руки. Вот такая штука. Он успел переговорить с Изборским РУВД. Раису Петровну обнаружили дети с соседнего хутора. Там телефон был исправен, кто-то звонил хозяйке Трута, что-то просил передать. Кто? Что передать? Может быть, сучка? Нельзя называть сучкой женщину, в которую влюблен. Можно. Все можно. Чем больше влюблен, тем грязнее называть. Где ребенок? Забыл спросить, мудак.
«После поворота на Изборск двадцать километров, у триангуляционного знака направо, дорога грунтовая, но хорошая, бывшая латвийская, и смешок в трубке, мол, — была наша — станет ихняя, по грунтовой семь километров, налево, мимо озера и упретесь».
Он уперся. Довольно крепкая усадьба, с сараем, с навесом для сена. Хилый замок сбил легко, он и держался на дужке не-защелкнутый.
Кухня. Направо столовая с длинным столом, покрытым красной клетчатой скатертью, прямо — в комнату, оклеенную веселенькими обоями. Из столовой еще одна комната, из нее выход на двор, вернее, на заросший мелким березняком и осокой склон увала.
Запер изнутри обе двери на засовы и — к делу.
Вот на этом крепком крюке для керосиновой «молнии» она повесилась. Нынешний абажур снят, аккуратно положен на сундук. Он обшарил все — никаких следов борьбы, пребывания посторонних. Образцовая хозяйка. В одном ящичке — белоснежные кухонные полотенца, и это без горячей воды, показать бы моей паве, в другом — старые жировки, в третьем — детские книги. Фотография двух чудных, смеющихся беловолосых девочек на стене. Одна — Татьяна лет пять назад. Бедная, пришла беда — отворяй ворота. Старая печь выложена метлахской плиткой, открыл заслонку — даже зола выметена, пошарил рукой во вьюшке — пустота. Перешел в другую комнату. Какая идиотская фантазия — занавески в черно-белую клетку. Зловещий «кантри». Над постелью фотография женщины с малышом на руках. Так вот вы какая, Раиса Петровна! Хорошее, светлое, тонкое лицо. Еще совсем ничего вы были, Раиса Петровна, очень даже ничего. Зачем же вы так нехорошо с собой поступили, ведь это же грех? Тонкие брови чуть сдвинуты, и темные, чуть уголками вниз глаза — те, что принято называть «миндалевидными», — смотрят просто и прямо.
Перевернул содержимое сундука — ватные одеяла, подушки, скатерти. Обследовал комнатку со светлыми обоями. Письменный столик на гнутых ножках пуст. Кухонные шкафы, красные в белый горошек банки с крупами. Потыкал в крупах ножом. В общем, самодеятельность. Но он и не рассчитывал на удачу в виде толстой пачки гринов или россыпей бриллиантов. Ему нужно было увидеть. Одному. Потому что все это имело отношение к Татьяне.
Шмотки у покойного зятя-валютчика были первоклассные. Такие джинсы фарца из «Прибалтийской» носит по праздникам, а здесь висят на вешалке в сенях, заляпанные краской. Заглянул в «ванную». Чугунный рукомойник, раковина, под раковиной бак для помоев. Коллекция резиновых сапог всех размеров, видно, для походов за грибами и брусникой. Лестница на чердак. Слазим. Чердак огромный, будто не от этого дома. Справа хилая фанерная стена с картонной дверью.
Значит, еще комнатенка. Маленькое оконце на закат, на овраг, поросший могучими иссиня-темными елями. Их вершины чуть поднимаются над краями оврага. Слышен лай собаки, треск трактора, видно, с соседнего хутора, откуда и приходили дети. Надо зайти спросить, кто звонил и почему на Трутах не работает телефон? Две тахты, составленные рядом. Колченогий столик у окна. На фанерной стене картина маслом. Пруд, лебеди, лодка, в лодке двое. За такую «живопись» иностранцы сейчас большие деньги дают. Деревенский примитив в раме из плинтуса. Абажур самодельный, сплетенный из шпагата. Макраме. Уютная комнатенка, несмотря на убожество. В изголовье ложа — большая фотография на картоне. Усадьба. Вид чуть сверху. Хорошая работа, почти профессиональная, даже ленты тумана проработались.
Герман Васильевич решил снять фотографию, чтоб рассмотреть печать и качество бумаги. Бечевка была закручена на гвоздь, от нетерпения не стал возиться, потянул гвоздь, — стена-то хлипкая, проще вытащить, чем разматывать. Вместе с гвоздем от стены отделился квадрат фанеры. Геннадий Васильевич засунул руку в паз и вытащил свернутые в трубку листы с машинописным текстом.
Герман Васильевич быстро пробежал историю нелегкой жизни Раисы Петровны. «Потом, потом, на досуге, а вот и главное».
Медленно стал читать последние страницы.
* * *
…До войны мы жили в городе Изюме Харьковской области. На лето отец нас с братом и нашей мамой отправлял в село (не помню, кажется, называлось Степное).
Вот и в это лето 1941 года мы уехали отдыхать! Погода чудная, дни были солнечные, ласковые.
Снимали мы у хозяев целый дом вместе с их утварью и вещами. Дом стоял на высоком холме, похожем на скалу, а вокруг расстилался лес. Мы с братом очень любили и этот дом, и все, что находилось в нем. Особенно нас интересовала картина на стене в комнате, где мы спали. На картине был изображен бандурист в национальной одежде, наголо остриженный, с оселедцем. Нас это очень забавляло, а по вечерам, когда в доме начинало темнеть, я страшно боялась этого бандуриста, так как он был написан как живой.
Каждый день после завтрака мы в сопровождении мамы отправлялись на прогулку в лес. Отец работал в городе и бывал у нас наездами. В этот день вся семья была в сборе, приехал отец, у всех прекрасное настроение. Собрались идти в лес всей семьей. Пока мы с братом одевались, мама с отцом были на улице. Вдруг слышим во дворе возбужденные голоса, плач, причитания, мама тоже плачет, и все повторяют слово «война». Для нас это слово с братом было не совсем понятное, но что это что-то страшное, мы почувствовали. Брату было семь лет, а мне пять.
Родители стали спешно собираться к отъезду в город. Отец запряг бричку, наскоро побросал туда наспех собранные вещи, усадил нас с мамой, и мы тронулись в путь. Мама без конца плакала, обнимала нас с братом и повторяла: «Бедные дети, куда я с ними теперь, если останусь одна». Отец ее успокаивал, что мы все будем вместе, так как отец по болезни призыву не подлежал.
От волнения маме по дороге все время было плохо, она ждала ребенка.
Мчались мы так, словно могли уехать от войны, от этого надвигающегося ужаса. Но что ждало нас там, в городе, по-моему, никто из взрослых не отдавал себе в этом отчета, и нужно ли было возвращаться в город?
Тогда и мы еще не знали, что в тот день наше детство кончилось навсегда, что нас ждут нечеловеческие испытания, голод, лишения, бездомные скитания и даже нищенство.
Отец все-таки каким-то образом ушел в лес помогать партизанам, но это было позже. Он очень любил маму и нас, детей, и все-таки ушел. За все время было от него одно письмо, вернее, записка, переданная с кем-то. Там были бесконечные нежные, полные тревоги за детей слова. Он был прекрасным, заботливым отцом.
В 1944 году мы получили извещение о том, что наш папа пропал без вести на фронте. Все-таки он попал на фронт! Как страшно плакала мать, горько плакали вместе с ней и мы, но полностью еще не сознавали, что отца у нас больше никогда не будет.
А ведь у нас уже была и маленькая сестренка Людочка. Девочка была очень милая, спокойная и прехорошенькая внешне: волосы белые, вьющиеся и огромные карие глаза с длинными пушистыми ресницами. Глаза были моей матери. Мать в молодости была очень интересной женщиной. Она была из старинного дворянского рода, с хорошими манерами, я не помню, чтобы мать кричала; сердитой, строгой помню, но чтобы кричать — никогда.
Начали наш город бомбить. Приближались немцы. В городе магазины, склады с продовольствием. Их поджигали наши при отступлении, чтобы ничего не досталось врагу. Толпы людей бежали к магазинам и складам, пытаясь выхватить что-то из огня. Было полное смятение: тащили обгорелые мешки с мукой, мокрые. Они воняли бензином или керосином. Наша мама тоже решила пойти что-нибудь добыть из продуктов. Нас отвела в погреб, который был под домом, и приказала до ее прихода не вылезать. Только мама ушла, вскоре действительно начался налет вражеской авиации и бомбежка. Если существует ад, то, кажется, мы его видели. Разрывы бомб сливались в ужасный грохот; стекла вылетали; несмотря на солнечный день, на улице все померкло. Мы смотрели в выбитое окно погреба — огромные клубы земли и пыли поднимались в воздух. Дом несколько раз после взрыва бомб так сильно содрогнулся, что мы начали страшно плакать и кричать, звать маму.
Через какое-то время все стихло, опять постепенно стало светло, солнечно, только ужасный запах гари, дыма разъедал нос и горло. Пришла мама, увидев нас живыми, начала плакать от радости и смеяться. Позже она рассказывала нам, что, подходя к дому, увидела его наполовину разрушенным, а вокруг глубокие воронки от авиабомб. Она была уверена, что мы погибли. То, что мы находились в погребе, спасло нас.
У нас кончились запасы продуктов, остался только мед (у нас был сад, отец держал пасеку), да еще осталась мука, которую мама все-таки принесла из горящих складов. Мука сильно воняла керосином и гарью. Ставили таз с мукой на плиту и выпаривали запах керосина. Пекли лепешки. Называли мы их «пироги с керосином». Сильно хотелось есть, поэтому и такие лепешки быстро исчезали.
Перешли жить в землянку, которую оборудовали соседи и взяли нас с собой, приютили. После очередного налета дом наш разнесло окончательно. К счастью, мы в это время были у соседей и остались живы. Теперь у нас и мука, и мед — все осталось под обломками.
В городе началась эвакуация — немцы близко уже подошли к городу. Все улицы кишели людьми, машинами, телегами.
Покидаем город и мы. Решаем, что важнее всего взять с собой, а в сущности, у нас и брать-то было нечего, так как все осталось под обломками, кое-что из найденных и вытащенных из разрушенного дома вещей берем с собой. Помню только, что у нас было две подушки, позднее мы их на полустанке поменяем на два соленых огурца. А пока мы с привязанными за спиной подушками несем с братом еще и корзинку.
На железнодорожной станции, куда нас доставили на машине, мама оставила нас караулить немудреные вещички, а сама пошла по каким-то делам. Подошла к нам женщина и поинтересовалась, где родители. Узнав, что мама ушла по делам, сообщила, что поручено помогать носить вещи семьям с детьми. Взяла нашу корзинку и ушла. Больше мы ее не видели. Оказалась она обыкновенной воровкой, и мы лишились последнего нашего богатства.
Сколько мы ехали поездом, вспомнить трудно, так как это было не день, и не два, и не неделю. Очень долго. Часто наш состав останавливался из-за обстрела, все выбегали из вагонов и бежали в укрытия. Мы уже разбирались, что такое налет вражеской авиации, знали сирены воздушной тревоги, особенно брат разбирался во всем этом. В «теплушках» было сыро и холодно, грязно, больные и здоровые все вместе, раненые. Почти на каждой стоянке выносили мертвых и наскоро хоронили. У матери ухудшилось зрение, она почти перестала видеть, без помощи нашей не могла передвигаться. Заботы о маленькой Людочке легли на наши плечи полностью. В основном на меня. Касик во время стоянок — а они были по нескольку дней — ходил в поисках пищи. Каким образом и где ему удавалось немного подкормиться самому, да еще и нам принести, трудно сказать. Видимо, красноармейцы проезжающие давали, они очень жалели детей. Уже стояли морозы, а мы были одеты почти по-летнему. У меня на ногах были сандалии, какая-то не по росту шерстяная кофта и обвязана большой шалью. Во время одной из стоянок брат обморозил сильно ноги. Мучился он ужасно, лечить было некому и нечем. Даже бинтов не было. Ноги его были ужасны, но он не жаловался и стонал только ночью во сне. Днем продолжал ходить, переваливаясь как утка, с трудом.
Во время стоянки на одной из железнодорожных станций (названия не помню) мама забрала нас и вышла из вагона, не вынесла больше этого длинного кошмарного пути, да и нужно было искать выход из положения с братом, ходить он почти не мог, его мучили боли. Было это ночью. До сих пор меня охватывает ужас, когда я вспоминаю вокзалы военного времени, паровозные гудки, лязг металла, крики людей, особенно ночью.
Итак, мы остались на этой станции, а поезд ушел без нас. В здании вокзала было полно народу, кто сидел на чемоданах, кто на узлах… Усталые, измученные люди спали прямо на голом полу. Найти свободное место оказалось сложно даже там. Помыкавшись, мы дождались утра и пошли искать пристанища. Какой-то сердобольный старик пожалел мать — пустил нас к себе в дежурную комнату при вокзале, где он работал. Расположились мы на деревянной лавке, было очень холодно, совсем не топлено, но мы сразу все уснули после мытарств.
Помню, этот дед угощал нас вареной фасолью, для нас, голодных, это было пиршество, праздник.
Потом мама оставила меня с маленькой сестрой Людой на вокзале, а сама с братом пошла искать место, где можно остановиться, а самое главное — найти врача или хотя бы фельдшера или медсестру, чтобы показать брата и начать лечить его ноги.
Я осталась одна (сама еще ребенок) с маленькой сестрой на руках, бездомная, голодная, полураздетая. Никаких продуктов, никаких средств. 1 Іичего.
Ночевали на цементном полу на вокзале. Люда все время плакала, да так жалобно, что я тоже вместе с ней ревела, хотя я и была сама маленькая, сознание было взрослого человека, мне ее было нестерпимо жаль, я совершенно не думала о себе. Люда просила есть, кричала все время «кати» — так она называла кашу. Сейчас вспоминаю этого маленького человечка, превратившегося в крошечную старушку, и плакать хочется и кричать: «Люда, прости», хотя я и не виновата перед ней, виновата война. Днем я брала Люду на руки и шла с ней к людям, в дома. Стала просить милостыню. Находились люди, которые жалели, пускали нас погреться, делились едой. Бывало, что и вовсе не пускали в дом. Какая-то женщина, увидев, что мы совсем раздетые, дала кой-какого тряпья, я завернула в него Люду и себе обмотала ноги, которые у меня страшно мерзли, так как я была в летней обуви. Были мы грязные, в коросте и вшах, вши ползали роями по белью и в голове. Очень тяжело было носить на руках сестру, так как я была сильно истощена, не было сил держаться самой на ногах. Ночевать нас из-за вшей никто не пускал. На ночь возвращались на вокзал. Каждый раз надеялись, возвращаясь на станцию, что там нас уже ждет мама. Но ее не было. Не было много дней, долго. Было ли мне страшно и переживала ли я, что мы остались одни, не помню. В то время в людях все как-то притупилось, даже в детях, все сознание занимал голод, стремление найти пропитание, этим была занята и я, выпрашивая у людей, кто что может подать нам.
В этот день с утра не везло, никто ничего не подавал, несколько сырых картофелин да морковки. Сама погрызла морковки да сестре дала. Зубов у нее еще очень мало было, бедняга отгрызала и не жуя глотала.
В одном доме нас встретили хорошо, даже на кухню провели, пахло очень вкусно пищей. Я сразу законючила: «Тетенька, дайте поесть, у нас мамки нет». Разжалобила. Дали нам кастрюлю, в ней был настоящий борщ, красный. А в борще плавали куски густой манной каши. Борщ был прокисший, пенился, но тогда это не имело никакого значения, на это мы просто не обращали внимания, жадно похватали, наелись.
Сколько же беды принес нам этот «роскошный» обед! Люду без конца слабило, она корчилась от боли в животе, мне приходилось без конца раскутывать ее и выносить на двор, на мороз.
Возвратились на вокзал на ночевку. Удалось пристроиться на лавке. Пожалели из-за больной Люды. Ей делалось все хуже и хуже. Она притихла, есть не просит, носик заострился, все время в ознобе. Я ее успокаиваю, жалею, говорю, что скоро нас мама найдет и мы поедем домой. При слове «мама» она улыбается, бедняжка.
Утром проснулась — не верю, думаю, что это сон, — мама стоит около нас и плачет.
Позже, когда я стану взрослой и уже не будет войны, мама расскажет, что она хотела нас с Людой бросить, так как растерялась, не знала, как нас прокормить, где устроиться жить. А брат был постарше, с ним ей проще.
Мама вернулась с братом; ему нашли старика-фельдшера, который при виде его ног был страшно поражен, как еще этот пацан держится. Ноги распухли до невероятной толщины, были синие, из них постоянно сочилось. Приговор был такой: нужно немедленно искать врача-хирурга и ампутировать обе ноги выше колен.
Нашли пристанище в бараке, где было полно таких же беженцев. Расположились на полу. Мама принесла буханку хлеба, которую дал старый фельдшер. Посоветовал этот добрый фельдшер ехать в соседний колхоз, там можно устроиться на работу и найти жилье.
Хлеб бережем. Отломила мама по маленькому кусочку, а остальное убрала в корзинку. Люда уже не берет хлеб, мы отщипываем кусочки и кладем ей в ротик, но она не жует, просто держит его во рту. Совсем обессилела, бедняжка.
Мне же не давала покоя оставшаяся часть буханки в корзинке. Мама ни на минуту не выпускала ее из рук. А вечером, когда все легли на полу спать, корзинку мама поставила между мною и собой, чтобы не украли. Я мучилась, мучилась и, дождавшись, когда все уснут, начала потихоньку отщипывать от буханки маленькие кусочки. Один кусочек, другой, да так и не заметила, как от буханки почти ничего не осталось, только крошки в корзинке и на полу…
Ох, и досталось же мне от мамы! Я и теперь мучаюсь за свой скверный поступок. Но тогда голод был сильнее других чувств.
На улице уже темнело, когда нас подобрала одна машина. Ехали все в кузове. Люда лежала тихо, без признаков жизни. Смотреть на нее было жутко. Жить ей оставалось совсем немного.
Приехали на место. Разместили нас в бараке, где уже было много народу. Спали все на полу.
В бараке было натоплено. Тепло. Мы легли на свободное место около печки. Сон нас сморил мгновенно.
Ночью Людочка начала волноваться, просить пить. Нашли теплой воды, даем ей понемногу, пьет, не открывая глаз.
Я тоже совсем обессилела, больше лежу. Самый бодрый у нас Касик, вернее, самый терпеливый и мужественный. От его ног уже идет неприятный запах. Это последнее, что я тогда запомнила. Дальше, как впоследствии мне рассказала мать, я была без сознания. У Люды начались страшные судороги предсмертные, невозможно было удержать ее тельце. Скончалась она утром следующего дня. Так как и я не подавала признаков жизни, решили, что тоже умерла. Умерших опускали в подвал, опустили и нас с Людой. Затем подъехала телега, положили на нее всех мертвых, и меня в том числе, повезли в последний путь.
Когда стали опускать трупы в яму, заметили, что я жива, и привезли обратно. Я этого, естественно, ничего не помню.
Годы спустя, после войны, когда я была уже почти взрослой, я стала спрашивать у матери, что же было дальше. Она не любила вспоминать про те времена, да и никто из нас никогда обо всем этом не говорил, словно этого и не было в нашей жизни.
Вот то немногое, что рассказала мне мать о моей «смерти». Когда меня привезли, стали отогревать, сунули в узкую щель между печкой и стеной. Щель была настолько узка, что невероятно, как там мог уместиться человек, хотя и маленький и сильно исхудавший. Затем меня напоили теплым.
Когда я немного окрепла, благодаря всем обитателям барака, которые, как могли, меня подкармливали и обогревали, мне сообщили, что нет больше моей любимой сестрицы Людочки.
Еще я узнала, что мама плакала оттого, что я оказалась жива, думала ей будет лете с одним Касиком, а тут снова мука ей.
Касик с трудом поднимается. Его хотят увозить, чтобы отнять ноги. Но он сказал, что лучше умрет, но не даст отрезать ноги. Мама не выходит никуда, ослабла и почти не видит, совсем почти ослепла от голода. Ходит тихо, выставляя руки вперед.
Касик стал сам делать перевязки на ногах, достал тряпок, так как бинтов, конечно, никаких не было и в помине. Посоветовали ему ванночки из марганцовки. Ни о какой чистоте, тем более стерильности, и речи быть не могло. В грязном бачке разводил он в воде (почти всегда холодной, так как кипяток был роскошью) марганцовку и поочередно опускал туда ноги. Ужасно это вспоминать, но это было действительно так — белые черви копошились, всплывая в бачке, они вылезали из больных ног, большие пальцы обеих ног были ужасны — торчали оголенные кости. После марганцовых «ванночек», по совету мамы, Касик смазывал ноги рыбьим жиром и забинтовывал тряпками. Проделывал это ежедневно. Произошло чудо: с ног стала спадать опухоль, раны стали затягиваться, но ноги были еще синие и ступни гноились. Через какое-то время (не помню) брат стал снова ходить, все лучше и лучше. Приносил нам с поля весеннюю мороженую прошлогоднюю картошку, и мы в бараке бросали ее прямо на горячий чугун плиты, жарили и ели как вкуснейшее блюдо, как деликатес. Назывались они, правда, не очень аппетитно — «тошнотики».
Вот эти эпизоды запомнились мне из наших скитаний во время эвакуации. Естественно, многие события я не помню с хронологической точностью. А многое и вовсе стерлось из памяти. Остались лишь обрывки воспоминаний, да и то смутные, то ли сон, то ли прошлое было действительно.
book-ads2